Уилла Кэсер - Моя Антония
Ученики у нас пользовались такой же свободой, как и наставники. Общежитии при университете не было, каждый селился где мог и жил как умел. Я снимал комнаты у пожилой четы, давних жителей Линкольна, которые переженили своих детей и теперь тихо коротали дни на самой окраине города, там, где начиналась прерия. Дом был расположен неудобно для студентов, поэтому я снимал две комнаты, а платил за одну. Спальня моя служила прежде кладовкой для белья, она не отапливалась, и в ней с трудом помещалась складная кровать, но зато вторую комнату я мог называть своим кабинетом. Комод и вместительный ореховый гардероб, где хранилась вся моя одежда, даже шляпы и башмаки, я отодвинул в сторону и старался не замечать их так дети, играя в дочки-матери, закрывают глаза на не относящиеся к игре предметы. Большой, затянутый зеленым сукном стол, за которым я занимался, стоял у окна, выходившего на запад, прямо в прерию. Справа в углу, на полках, которые я сам смастерил и искрасил, размещались все мои книги. На пустой стене слева темные старомодные обои были закрыты большой картой Древнего Рима, выполненной каким-то немецким ученым. Клерик заказал ее специально для меня, когда выписывал книги из-за границы. Над книжными полками висела фотография античного театра в Помпее, которую Клерик подарил мне из своей коллекции.
Наискосок от того места, где я обычно работал, у другого конца стола, стояло придвинутое к стене глубокое кресло с высокой спинкой. Я выбирал его с особой тщательностью. Мой учитель иногда заглядывал ко мне во время своих вечерних прогулок, и я приметил, что он охотнее задерживается и пускается в разговоры, если ему есть, где расположиться с удобством, да еще если под рукой окажется бутылка бенедиктина и его любимые сигареты. Он был, как я обнаружил, скуповат в мелочах - черта, никак не вязавшаяся с его характером. Иногда он приходил молчаливый, хмурый и, отпустив несколько ядовитых замечаний, снова шел бродить по улицам Линкольна, почти таким же тихим и гнетуще добропорядочным, как улицы в Черном Ястребе. Иногда же он мог просидеть до полуночи, рассуждая об английской и латинской поэзии или рассказывая о своей жизни в Италии.
Не могу определить, в чем именно заключалось обаяние и блеск его бесед. На людях он почти всегда был молчалив. Даже читая лекции, не рассказывал банальных историй и анекдотов, как другие преподаватели. Если он чувствовал себя усталым, его лекции были расплывчаты, отрывочны, малопонятны, но если предмет увлекал Клерика, он читал великолепно. Уверен, что Гастон Клерик вполне мог бы стать большим поэтом; иногда мне думалось, что именно такие взрывы вдохновения оказались пагубны для его поэтического дара. Он слишком щедро растрачивал свой пыл в беседах. Часто мне случалось видеть, как он, рассказывая о чем-то, хмурил темные брови, вперив взгляд в какую-нибудь точку на стене или в узор на ковре - и вдруг перед вами в свете лампы возникали картины, только что родившиеся у него в голове. Он мог вызвать для вас из царства теней драматические события времен античности - белые фигуры на синем фоне. Не забуду его лица в тот вечер, когда он рассказывал мне, как в полном одиночестве провел целый день на развалинах приморских храмов в Пестуме: легкий ветер пролетал над обломками колонн, над цветущей болотной травой низко носились птицы, на серебристых, окутанных облаками горах играли свет и тени. Он провел там короткую летнюю ночь и, завернувшись в плащ и пальто, наблюдал, как перемещались по небу созвездия, пока из моря не поднялась "юная супруга старца Титона" [Аврора - богиня утренней зари у римлян; по преданию, похитила юношу Титона и, став его женой, вымолила у богов для него бессмертие, забыв испросить вечную юность, поэтому Титон превратился в дряхлого неумирающего старца] и в утреннем свете отчетливо выступили силуэты гор. Там он и подхватил лихорадку, как раз накануне отъезда в Грецию, и долго пролежал больной в Неаполе. В сущности, он и теперь еще расплачивался за ту ночь.
Хорошо помню и другой вечер, когда мы углубились в разговор о том, как Данте боготворил Вергилия. Клерик разбирал одну за другой песни "Божественной комедии", вспоминал беседы Данте с его "возлюбленным учителем", а сигарета, которой он ни разу не затянулся, догорала в его длинных пальцах. Как сейчас, слышу его голос, произносящий слова поэта Стация, обращенные к Данте:
В меня, как семя, искры заронил
Божественный огонь, меня жививший,
Который тысячи воспламенил,
Я говорю об Энеиде, бывшей
И матерью, и мамкою моей
И все, что труд мой весит, мне внушившей
[Данте Алигьери, "Божественная комедия". Пер. М.Лозинского].
Преклоняясь перед ученостью Клерика, я не заблуждался на свой счет; я понимал, что ученым мне не быть. Я не способен был надолго погружаться в отвлеченные материи. Стоило мне предаться размышлениям, меня тотчас же отбрасывало назад, в родные мне пустынные прерии, к их немногочисленным обитателям. В ту самую минуту, когда я старался постичь новые идеи, которые открывал мне Клерик, мысли вдруг отказывались меня слушаться и выяснялось, что я снова думаю о тех, кого знал в своем ничем не примечательном прошлом. Словно плуг, увеличенный лучами заходящего солнца, четко и ясно проступали они в моей памяти. Лишь к ним возвращался я вновь и вновь в своих исканиях. Я досадовал на Джейка, Отто и Русского Питера, занимавших так много места в моих мыслях, тогда, как мне хотелось заполнить их иным. Но чем ярче вспыхивало мое воображение, тем ярче становились воспоминания о старых друзьях, и каким-то таинственным образом они сопутствовали мне в постижении нового. Они стояли передо мной как живые, хотя я даже не задумывался о том, живы ли они на самом деле и что с ними происходит.
2
Я учился на втором курсе и как-то мартовским вечером сидел после ужина один у себя в комнате. Весь день была оттепель, снег во дворах раскис, а из старых сугробов на мостовую, весело журча, бежали грязные ручейки. Окно было открыто, и пахнувший землей ветер, залетая в комнату, навевал на меня лень. На горизонте, где только что спряталось солнце, небо было словно бирюзовое озеро, пронизанное мерцающим золотом. Выше, там, где небосклон был совершенно прозрачный, сияла вечерняя звезда, словно светильник, подвешенный на серебряных цепях, - светильник с титульных листов старинных латинских книг; эта звезда всегда первой появляется вечером на небе и будит в людях новые порывы. Мне же она напоминала о том, что пора закрыть окно и зажечь мой собственный светильник. Нехотя я сделал это, и едва различимые в темноте вещи, стоявшие в комнате, проступили из мрака и с привычной готовностью заняли свои места вокруг меня.
Я раскрыл книгу и лениво уставился на страницу той главы "Георгик", которая была задана нам на завтра. Она начиналась с меланхолических рассуждений о том, что лучшие дни в жизни смертных пролетают быстрее прочих: "Optima dies... prima tugit". Я вернулся к началу третьей книги, которую мы читали утром на занятиях: "Primus ego in patriam mecum... dedicam Musas". "Первым на родину я - лишь бы жизни достало! - с собою милых мне муз приведу..." Клерик объяснял нам, что под словом "patria" здесь имеется в виду не вся Италия, и даже не одна из ее провинций, а маленький сельский округ у реки Минций, где родился Вергилий. Поэт не хвалился, он только выражал надежду - дерзкую и в то же время смиренную, что ему удастся привести музу (лишь недавно слетевшую в Италию с заоблачных вершин Греции) не в столицу государства, не в palatia Romana, но в родные края, на отчие поля "возле воды, где, лениво виясь, блуждает широкий Минций, прибрежья свои тростником скрывающий мягким".
По мнению Клерика, Вергилий, умирая в Бриндизи, вспоминал эти строки. С горечью убедившись, что ему не суждено окончить "Энеиду", поэт решил предать огню это могучее полотно, населенное полчищами богов и героев, чтобы оно не пережило своего автора незавершенным, и вернулся мыслями к превосходным строфам "Георгик", где его перо двигалось с такой же уверенностью, как плуг по борозде; и, наверное, он сказал себе с радостным удовлетворением честного человека: "Да, я первым привел музу на мою родину".
Мы расходились после этой лекции молча, ощущая, что нас осенило крылом высокое вдохновение, хотя, вероятно, один я настолько хорошо знал Клерика, что мог догадаться, какие чувства двигали им при чтении. И когда я сидел вечером над книгой, с ее страниц до меня доносился его страстный голос. Я раздумывал, не была ли для Клерика его patria узкая полоска каменистого берега Новой Англии, о которой он мне так часто рассказывал. Не успел я снова углубиться в чтение, как раздался стук в дверь. Я поспешно открыл ее и увидел в темном коридоре какую-то женщину.
- Что, Джим, не узнаешь меня?
Голос показался мне знакомым, но только когда гостья ступила на освещенный порог, я понял, что передо мной Лена Лингард! Строгая одежда так преобразила Лену, что она ничем не отличалась от других жительниц Линкольна, и, встреть я ее на улице, я бы прошел мимо. Темный костюм ловко сидел на ее фигуре, а золотистые волосы скромно прятались под черной кружевной шляпкой, украшенной бледно-голубыми незабудками.