Джон Стейнбек - Зима тревоги нашей
– Что до меня, так я люблю морского окуня, – сказал Джо. – Смешно! Когда говоришь «морской окунь», никто на него и смотреть не хочет, а назови его «морской курочкой» – покупатели прямо рвут из рук.
– Как ваша дочка, Джо?
– Да то вроде получше, а то опять словно тает. Горе мне с ней.
– Тяжело, конечно. Сочувствую вам.
– Если б хоть чем-нибудь можно было помочь…
– Я понимаю – бедная девочка. Вот бумажный мешок, Джо. Просто бросьте в него рыбку. Вы передайте дочке привет от меня, Джо.
Он впился в меня взглядом, точно надеялся выжать из меня что-то, какое-то лекарство.
– Ладно, Ит, – сказал он. – Передам.
За волнорезом работала землечерпалка, ее гигантский насос втягивал со дна ил и раковины и по трубе, уложенной на понтонах, гнал все на берег, за просмоленную черную загородку. На землечерпалке зажжены были и ходовые и якорные огни, и два красных шара на высоком шесте указывали, что работа производится. На палубе, опершись голыми локтями на поручни, стоял бледнолицый кок в белом колпаке и переднике, смотрел вниз, в растревоженную воду, и время от времени сплевывал за борт. Ветер дул с моря. Он доносил вонь ила, и мертвых моллюсков, и полусгнивших водорослей, смешанную со сладким запахом яблочного пирога с корицей, который пекли на землечерпалке.
Маленькая яхта сверкнула парусами в последних отсветах зари, но розовую вспышку тотчас же погасила тень берега. Я повернул назад и, минуя старый яхт-клуб и здание Американского легиона с выкрашенными в темную краску пулеметами у входа, пошел налево.
На лодочной пристани, несмотря на поздний час, еще работали – смолили и красили лодки, готовя их к летнему сезону. Необычно поздняя весна задержала эту работу, а теперь нужно было спешно наверстывать упущенное.
Я обогнул лодочную пристань и через заросший сорняком пустырь дошел до конца гавани, а оттуда неторопливым шагом направился к хибарке Дэнни. Я шел и насвистывал старую песенку на тот случай, если Дэнни не расположен со мной встречаться.
Так оно, по-видимому, и было. Хибарка была пуста, но я мог бы дать голову на отсечение, что Дэнни где-то рядом – лежит в зарослях сорняков или прячется за одним из валяющихся кругом толстенных бревен. Не сомневаясь, что он вылезет, как только я уйду, я достал из кармана желтый конверт, стоймя пристроил его на грязной койке около стены и вышел из хибарки, только на минуту прервав свой свист, чтобы сказать вполголоса: «До свидания, Дэнни. Желаю удачи». Так, насвистывая, я и вернулся в город, прошел мимо нарядных особняков Порлока, вышел на Вязовую и наконец очутился у своего дома – старого дома Хоули.
Я застал мою Мэри храбро сражающейся с бурей. Вокруг нее свирепствовали ветры, плыли по волнам обломки крушений, а она, в туфельках и белой нейлоновой комбинации, управляла разбушевавшейся стихией, сохраняя выдержку и мужество. Только что вымытая голова, вся в навернутых на бигуди локонах, очень напоминала большой выводок колбасок-сосунков. Я не упомню, когда мы с ней последний раз обедали в ресторане. Нам это не по карману, и мы давно отстали от этой привычки. Вихрь, закруживший Мэри, прихватил стороной и детей. Она кормила их, умывала, отдавала распоряжения, заменяла эти распоряжения другими. Посреди кухни стояла гладильная доска, и весь мой драгоценный гардероб, тщательно отутюженный, был развешан на спинках стульев. Мэри делала все дела сразу, поминутно подбегала к доске, чтобы провести утюгом по разложенному на ней платью. Дети от возбуждения почти не могли есть, но не смели ослушаться.
У меня пять так называемых выходных костюмов – совсем недурно для продавца бакалейной лавки. Я по очереди потрогал пиджаки на спинках стульев. Каждый костюм имел у нас свое название: синий – Старый, коричневый – Джордж Браун, серый – Дориан Грей, черный – Похоронный и темно-серый – Сивый мерин.
– Какой мне надеть, мой ночничок?
– Ночничок? О-о!.. Погоди, обед не парадный, и сегодня понедельник. По-моему, Джорджа Брауна или Дориана, да, пожалуй, Дориана, это будет не парадно и в то же время достаточно парадно.
– И бабочку в горошек, да?
– Конечно.
Вмешалась Эллен:
– Папа! Нельзя тебе надевать бабочку! Ты слишком старый.
– Вовсе нет. Я молодой, веселый и легкомысленный.
– Над тобой будут смеяться. Очень рада, что я с вами не иду.
– Я тоже очень рад. С чего это тебе вздумалось записать меня в старики?
– В старики не в старики, но для бабочки ты стар.
– Ты противная маленькая доктринерка.
– Ну, если тебе хочется, чтобы все смеялись, пожалуйста.
– Да, мне именно этого хочется. Мэри, тебе разве не хочется, чтобы все смеялись?
– Не приставай к папе, ему нужно еще принять душ. Сорочку я приготовила, лежит на кровати.
Аллен сказал:
– Я уже написал половину сочинения.
– Тем лучше, потому что летом я тебя приставлю к делу.
– К какому делу?
– Будешь работать со мной в лавке.
– Ну-у! – Его явно не воодушевляла эта перспектива. Эллен открыла было рот, но, хотя мы повернулись к ней, так ничего и не сказала. Мэри в сто восемьдесят пятый раз стала объяснять детям, что они должны и чего не должны делать в наше отсутствие, а я пошел наверх, в ванную.
Когда я надевал перед зеркалом свою любимую синюю бабочку в горошек, вошла Эллен и прислонилась к двери.
– Все было бы ничего, если бы ты был помоложе, – сказала она до ужаса по-женски.
– Не завидую я твоему будущему счастливому супругу, моя дорогая.
– Даже мальчики в старших классах не носят бабочек.
– А премьер Макмиллан носит.
– Это другое дело. Папа, списывать из книжки – жульничество?
– Не понимаю.
– Ну, если кто-то – например, если я буду писать сочинение и возьму чего-нибудь из книжки, это как?
– Ты хотела сказать – что-нибудь?
– Ну, что-нибудь.
– Зависит от того, как ты это сделаешь.
– Теперь я не понимаю.
– Если ты поставишь кавычки и сделаешь сноску с указанием, кто автор, это только придаст твоей работе солидность и значительность. Пожалуй, половина американской литературы состоит из цитат или подборок. Ну, нравится тебе мой галстук?
– А если без этих самых… кавычек?
– Тогда это все равно что воровство, самое настоящее воровство. Надеюсь, ты не сделала ничего подобного?
– Нет.
– Тогда что же тебя смущает?
– А за это могут посадить в тюрьму?
– Могут – если ты таким образом получишь деньги. Так что лучше ты этого не делай, дочка. Но что ты все-таки скажешь о моем галстуке?
– Я скажу, что с тобой невозможно разговаривать.
– Если ты намерена сейчас спуститься вниз, передай своему милейшему братцу, что я ему принес его дурацкого Микки-Мауса, хоть он этого вовсе не заслужил.
– Никогда ты не выслушаешь серьезно, по-настоящему.
– Я очень внимательно слушал.
– Нет, не слушал. Потом сам пожалеешь.
– До свиданья, Леда. Попрощайся с Лебедем. Она побрела вниз – олицетворенный соблазн с необсохшим молоком на губах. Девочки ставят меня в тупик. Они оказываются – девочками.
Моя Мэри была просто прекрасна, просто блистала красотой. Сияние струилось из всех пор ее существа. Она взяла меня под руку, и, когда мы шли по Вязовой улице под сенью деревьев, пронизанной светом уличных фонарей, честное слово, наши ноги несли нас с величавой и легкой резвостью чистокровок, приближающихся к барьеру.
– Мы с тобой поедем в Рим! Египет слишком тесен для тебя. Большой мир зовет.
Она фыркнула. Честное слово, она фыркнула с непосредственностью, которая сделала бы честь нашей дочери.
– Мы чаще будем выезжать в свет, родная моя.
– Когда?
– Когда разбогатеем.
– А когда это будет?
– Скоро. Я научу тебя носить бальные туфли.
– А ты будешь раскуривать сигары десятидолларовыми бумажками?
– Двадцатидолларовыми.
– Ты мне нравишься.
– Эх, мэм. Постыдились бы говорить такое. В краску меня вогнали.
Не так давно хозяин «Фок-мачты» вставил в окна, выходящие на улицу, рамы с частым переплетом, застекленные квадратиками толстого бутылочного стекла. Это должно было придать и придавало ресторану сходство со старинной харчевней, зато тем, кто смотрел с улицы, лица сидящих за столиками виделись чудовищно искаженными. На одном все заслоняла выпяченная челюсть, от другого оставался только один огромный глаз, но, впрочем, это, как и ящики с геранью и лобелиями на подоконниках, лишь способствовало впечатлению подлинной старины.
Марджи уже ждала нас, вся – воплощение гостеприимства. Она представила нам своего кавалера, некоего мистера Хартога из Нью-Йорка, у которого лицо было покрыто загаром, приобретенным под кварцевой лампой, а рот так тесно усажен зубами, что напоминал кукурузный початок. Мистер Хартог казался хорошо упакованным и завернутым в целлофан и на любое замечание отвечал одобрительным смехом. Это была его форма участия в разговоре, на мой взгляд довольно удачная.