Кейт Бернхаймер - Мать извела меня, папа сожрал меня. Сказки на новый лад
В этом ящике ей преподан последний урок: натура ее — смиренная, щедрая и добрая — не обеспечивает интереса или сострадания. У нее одна надежда: ее кошмарное состояние может обернуться какой-нибудь непредвиденной удачей. Из этого что-то может получиться; неисповедимы пути мира. Что-то… осмелится ли она вообразить! Чудное. (Так и песик сказал, воздев повыше хвостик, глаза что два блюдца, в каждом по яйцу с черным желтком. «Погоди! Погоди! Что-то чудное грядет!»)
Только в ящике все и могло закончиться, ибо в нем и началось. Вернее, если совсем точно, там наткнулась она на артефакты, что вынудили ее призадуматься: что-то и впрямь происходит — и не только у нее в голове, учтите! Что свадьба, так в новинку! Едва-едва! Тело предыдущей жены еще не остыло! — было фикцией. И ящик — как все, что принадлежит мужьям, — был строгим табу. Как и его карманы, хранившие мелкое серебро и ключи: табу! Но потом однажды, с приятностью погрузившись в невинность своей супружеской работы, когда весь дом был затоплен светом, она почуяла, как ее влечет к тому самому ящику, в коем ныне она прозябает.
А все песик, понимаете, прежде вечно столь необъяснимо тихий, — вдруг поднял такой лай во всю глотку, все звал и звал ее: «Иди погляди!» Упорствовал: «Иди! Сюда! Погляди-ка!» Тут-то оно и происходит.
Она подходит к комоду, а сердце колотится, не только из-за того, что ее грядущее деянье запрещено, а и потому, что обнаруженное ею все изменит.
Коробка золотых колец. Его острые карандаши и ручки. Мелкие латунные инструменты, с которыми он ориентируется на улицах. Коробок спичек — его она машинально кладет в карман. И еще находит палочки, чтобы его воротнички стояли жестко. (Поразительно, до чего стариком он подымается по утрам, страдая опустошением рассудка, как будто ночью своими глазами видел весь ужас мира, а то и сам в нем участвовал, просто-напросто заходит в душ, в свою гардеробную и тем преобразуется в принца. Яркоглазый, встает из-за стола по утрам с мускулистой львиной грацией, услаждая ее разум томленьем на весь день, а солнце меж тем восходит и опускается в небесах, что все глубже.)
Ах? Но что это может быть? В недрах ящика она отыскивает две книжечки, уже расклеились и перемотаны бечевкой. «Ты нашла нас! — щебечут они так пронзительно, что она вздрагивает. — Самое время! Самое время!» Взмахнув обложками, они влетают прямо ей в руки. И песик гарцует на задних лапах — и тоже восклицает: «Самое Время! Самое Время!» Развязать бечевку очень трудно, так у нее трясутся руки.
Первая книжечка — та, что сверху, — ей знакома. В ней — имя корабля, на котором они вместе плыли в краткий медовый месяц, города, в которых побывали, Пиза, Помпеи… названия отелей, список садов, музеев — и она вспоминает все далекие места, где казалось, будто они безумно влюблены друг в друга, хотя… Все написано его толстым пером и чернилами, черными, как деготь. Но вот вторая книжечка аж дрожит от такого нетерпения под первой, что она должна обратиться к ней немедля. В этой книжке — грезы ее супруга, и книжка эта тычется ей в сердце и ярится в нем.
Там не одна греза, там сколько угодно грез — об Э. Э в зеленом платье — вот как греза начинается, Э в зеленом платье смеется. Э, вот зеленое платье вздернуто и ноги голые, жопа голая, а он, фантазер, сиречь ее супруг, ебет Э, ебет Э в пизду, Э в жопу; Э голая на зеленой тахте в зеленой комнате — почему все зеленое? Как ее собственная жуткая ревность может выкрасить грезу, о которой она ничего не знала? Как такое может быть: этот ядовитый воздух, этот зеленый воздух, которым она вынуждена дышать, потому что другого нет, — главный цвет этой грезы?
В грезе Э говорит: «Я тебя выебу до слез». Но плачет тут она, преданная.
Снаружи идет снег. У нее осталась только одна спичка, и она решает оставить ее на потом. Полумертвая от холода, а его грезы скребутся у нее в уме хорьками; не оставят ее в покое.
Он ебет женщину еле знакомую, бледную женщину с карими глазами в золотую крапинку. Да. Как же пленительны женщины — она способна это оценить — во всем своем многообразии. Золотые крапины, белый лоб ее гладок, как страусово яйцо. И груди ее тоже, тяжелые и белые. В женщине она признает ту, которой предложила отличную чашечку чаю, во время оно не так давно, когда жила она во благодати и свободно бродила по комнатам, коих ныне достичь невозможно. Эту женщину, которую она так ярко помнит, он ебет в борделе, что в путанице катакомб под Пизанской башней, а то и в Помпее, потому что вокруг них падает пепел. Он им давится. Она им давится.
Грезы ее мужа — все о ебле. Он ебет собственных сыновей: того, кто хром, колченогого сына, спотыкающегося. «Я не больно? — спрашивает он в этой грезе. — Тебе не больно?» — добивается он, грезя. Но сыновья не отвечают. В грезе место им — в молчании.
Развертывается год, сведенный к буквам алфавита и краскам того, что грезится: черный пепел, белое тело, зеленая погода в комнате. В последней записи его ебет кто-то кошмарное; он понятия не имеет, кто именно. Без цвета и буквы она — тень, грязная, как смерть, тяжко наваливается на него. «Саван?» Не понимает он. Все это время ебся под сенью смерти? Неужто все так просто?
Такая холодина, что мочи нет, и она вынуждена зажечь последнюю спичку. Ее жар и ясность дарят ей мгновенье надежды — тут же прерванное и поглощенное. Обняв себя за колени, она впадает в собственную грезу — эта, как и все у нее нынче, нисходит пагубным явленьем из некой смертоносной галактики.
В грезе ее они стоят вместе на обочине проселочной дороги, почему-то знакомой. В канаве установили киноэкран, и Э — та Э, что в зеленом платье, — управляет проектором, показывает какой-то снафф. Образы размазаны по экрану грязной водой.
Ей хочется отвернуться, но он заставляет ее смотреть, завел руки ей за спину и держит запястья, будто необъяснимо его любовная игра обернулась вдруг жестокой. Голова и глаза у нее тоже обездвижены, и отвести взгляд она не может, вечно будет вынуждена смотреть на то, что хочешь не хочешь, а смотришь, все, что он видел в тех жутких своих грезах из ночи в ночь.
Снаружи на зимних улицах туда-сюда ходят люди, домой, с колесами желтого сыра и многокрасочными фруктами, что привозят издалека. Она слышит, как кричат зеленщики, и ее затопляет тоской — она воображает, каково было б вгрызться в красный плод, только что сорванный с ветки и переполненный соком.
Ей приходит в голову, что раз в этих краях свирепствует проказа, значит боги, имя которым легион, неутолимы.
* * *Когда Кейт Бернхаймер попросила у меня сказку, я как раз писала один текст, и только тут поняла, насколько глубоко он уходит корнями и в «Синюю Бороду», и в «Девочку со спичками»; вообще-то они обе в том или ином виде часто возникают у меня в работах. (Например, Таббз в «Нефритовой горке» — Синяя Борода, а в «Пятне» Шарлотта — Девочка со спичками.) Когда моя юность только начиналась, отцовский друг завез к нам большую коробку старых книг сказок в кожаных переплетах, с толстыми пожелтевшими страницами, которые так и не разрезали никогда, — фантастическая коллекция сказок со всей известной нам вселенной! Серьезно изувечив первую книгу, я научилась разрезать страницы, и руки мои покраснели от кожи переплетов (очень хрупкие они были), а я жадно перечитывала сборник снова и снова. Сказки я любила всегда, но вот эти книги не давали мне покоя особенно — красотой своей и неукротимой свирепостью, даже каким-то эротизмом. (Насколько мне помнится, Ундина особенно искрилась жаром, а Синяя Борода — кровавым льдом.) Быть может, «Зеленый воздух» — вот эта история — и есть очередная моя попытка стряхнуть с себя призраки тех изумительных книг, в том числе и нечестивых! Всего несколько лет спустя мать без моего ведома отдала эти книги, и я их ищу до сих пор.
— Р. Д.
Перевод с английского Максима НемцоваТимоти Шэфферт
РУСАЛКА НА ВЕТВЯХ
Дания. «Русалочка» Ханса Кристиана Андерсена
Дезире, малолетняя невеста, отправилась вместе с сестрой Мирандой грабить могилу — за свадебным платьем. В северном углу старого погоста, где плющ вползал в пыльные побитые окна помпезных мавзолеев, покоилась девушка, убитая о прямо у алтаря в момент принесения брачных обетов. Замшелый памятник — один из самых завидных на кладбище — представлял собой известняковую новобрачную, печальную и сутулую, как мул, у ног рассыпался букет лилий. Ее смерть от руки ревнивой матери жениха была давно в прошлом, однако всем было известно, что отец похоронил ее в роскошном шелковом платье с тонкими кружевами.
— Представляешь, никому, кроме нас, это даже в голову не пришло! — пропыхтела Миранда, расстегивая грязными исцарапанными пальцами китовый корсет на спине скелета.
Но Дезире, куда менее восторженно настроенная, уже выбралась из ямы и прикурила сигарету от фонаря. Откупорила бутылку и глотнула виски, рассеянно глядя на тонкую полосу фиолетового заката, еще тлевшего над выжженными прериями. «Его сердце не мне принадлежит», — подумала Дезире.