Збигнев Крушиньский - На суше и на море
Был ли я голоден?
— Нет, в самолете кормили.
— Как поездка?
— Не знаю, наверное, хорошо, доедем — увидим. — Мы подъезжали к гостинице, которая приветственно мигала стрелкой, каждый раз попадавшей в одно и то же место над дверью.
Еще что-нибудь, о чем-нибудь забыла? Все остальное я найду в конверте, который ждет меня в рисепшн.
— Спасибо, — поблагодарил я.
В гостиничном номере — полный порядок. Постель стоит посредине (понятно, ибо здесь главное — она), застланная тяжелой пикейной фелонью, которой хватило бы на два одеяла. Письменный стол под зеркалом, узкий, пластиковый письмовник (так, что ли, называют подклеенные губкой папки с медными уголками, между которыми хранят бумагу для писем?), четыре пустых ящика, в пятом Библия с закладкой на Иеремии, телевизор, на сей раз стоящий на одной ноге, а на стене — картинка с пейзажем, которым при желании можно порадовать взор. Поставил я чемодан на мебель без названия — то ли полку, то ли стул, то ли шкафчик, — служащую в качестве стояка для чемоданов. Принял душ, холодный или кипяток, не знающий промежуточных состояний. Вытерся новым полотенцем, непромокаемым. Теперь, подумал я, спущусь послушать, что на сон грядущий говорят собеседники, все мои.
Они сидели или стояли у свернутой в подкову барной стойки. Я взял двойную со льдом, навострил уши, но до меня долетали только фрагменты, концовки богатой флексии, иногда — более громко произнесенные фразы, на основе которых невозможно было реконструировать всю сложную сеть. Кто-то что-то потерял, у кого-то что-то украли, кто-то клал с прибором на какие-то дела, кто-то опоздал, потому что застрял в пробке, а когда в конце концов добрался до пункта назначения, то все уже, заметьте, кончилось.
Я замечал, мое внимание было обострено. Все обращались ко мне, оригиналы, требовавшие перевода. Бармен спрашивал, подать ли еще что. Да, повторить то же самое, я ощущал легкий шум, как будто включен магнитофон (запись, не воспроизведение). Девушка в рисепшн улыбалась из-за стойки, я послал ей эквивалент улыбки, точный, без риска, что улыбка перейдет в гримасу. Опоздавшие путники втаскивали чемоданы и, неуверенно пошарив взглядом по холлу, вперивали взгляд в обманчивый узорчик мрамора под ногой, запутанный и, как водоросли, скользкий.
Наконец один из них вышел проверить, не погасла ли стрелка и действительно ли она их привела куда надо. Какая-то проститутка хотела составить мне компанию. «Пожалуйста, напишите здесь, — подсовывала мне обрывок газеты, — в каком вы номере». Я взял у нее из рук газету и прочитал призыв районного суда внести платежи за недвижимость, которая, если таковые не поступят, будет приобретена на правах собственности после истечения срока. Я мог также купить на аукционной распродаже имущества должника телегу при условии уплаты залога в срок, который близился. Какой-то кооператив призывал меня продать свои акции. Я не мог их продать, не мог сойтись с одной-единственной проституткой в той ситуации, когда я участвовал во всем, поглощал действительность всеми фибрами, каждой клеточкой, впитывал целое, в том числе очередную двойную порцию виски, наливаемую барменом, который понимал, что я — представитель всех и что никто не может требовать от меня эксклюзивных отношений, не может ограничивать меня парой контактов, поскольку ставка выше, ставка — весь список, а не отдельные, одиночные контакты, рассеянные, как остатки недобитого войска.
Утром я проснулся с болью в обоих полушариях. Принял радикальный душ, попеременно — горячий и холодный, надел чистую выглаженную рубашку, нашел ее в пластиковой сумке за дверью, включил радио, певичка без перерыва пела один и тот же палиндром, улью-лю-лью-улью, колыбельная для пчел. Я заметил мигающую лампочку, предупреждавшую, что для меня оставлено сообщение. Я позвонил в рисепшн. Да, сказал я, понимаю — и спустился на завтрак.
Мне вспомнились одинокие завтраки дома. Горький кофе, горький грейпфрутовый сок, горькие пригоревшие гренки под соленым маслом, радио без колыбельных, зато с точным прогнозом для всей береговой линии, волнение моря — четыре балла, состояние залива — лед, до марта, так что можно по нему ездить на автомобиле, если и он не замерз. Из-под двери я брал газету, еще пахнущую типографской краской и уже для меня неактуальную. Никто не призывал меня к торгам, выплате залога, никакие сроки меня не гнали, а акции, которые занимали несколько последних страниц, были такие неподвижные, как будто их охватил паралич. Пусть — думал я — упадут, пусть произойдет крах, пусть будет колебание цен. Я читал, но без сожаления мог оторваться, прекратить чтение в любой момент. Я сидел за столом на кухне, и ничто меня не тревожило. Даже результаты числовых игр казались такими очевидными, что я мог бы их с легкостью предсказать на несколько недель вперед. Я ничего бы на этом не выиграл, ничего бы не случилось. Состояние залива — лед, и вместе с ним — гипотермия.
Я спустился в ресторан. «Сто семнадцать», — назвал я номер моих апартаментов, я снова был частью сообщества, метрдотель раскинул руки, словно хотел меня обнять, приглашая к столу. Из того же самого кофейника лился кофе. Я отрезал паштет от бруса, в котором в единую массу слились печенки. Даже горячие булочки, поданные на подносе, соединены боками — как будто тесто росло без границ — и теперь надо было их отламывать как хлеб святого причастия. Я сидел в углу зала, и снова передо мной была полнота жизни, плевать на нападки пуриста, который утверждает, что из угла полноты жизни не увидишь, поскольку она сферична, а сидящий в углу в лучшем случае может иметь перед собой лишь половинчатость. Однако она была целой, полной, совершенной, как шаровая молния, а моя роль сводилась лишь к тому, чтобы плотно ее прикрывать, наподобие дверок амбара. Завтрак лежал передо мной на тарелке нетронутым, я не мог ничего проглотить без риска, что лопну.
До начала совещания оставалось два часа. Я знал, что на конференцию приедет мой оппонент, об этом было полученное утром сообщение. Я решил пойти пешком, окружным путем, через боковые, менее многолюдные улицы и парк, теперь наверняка пустой, с листьями, как обычно не убиравшимися уже пару сезонов, в последнее лето видел их еще все на своем месте, на дереве. Прогулка позволит успокоить страсти и навести в голове порядок с аргументацией, на всякий случай зафиксированной также на листках, которые я держал в кармане свернутыми в трубочку. Потом (я точно разработал маршут, чтобы не заблудиться, не уйти в сторону) — сверну на откос и оттуда до университета со стороны, противоположной парадному входу, буду минимум за полчаса перед началом, не спеша, не потея, не с высунутым языком, без одышки, столь гибельной для дикции.
Чего касалась полемика? Фундаментальных вещей, потому что о пустяках не стоит спорить. Я с презрением отношусь к критике переводов, в которой критик-полиглот приводит список ошибок и отступлений, достойный называться разве что списком опечаток, и не стоящий полемики. В конце концов, каждый где-нибудь да сделает ляп, для чего, собственно, и нужен редактор, институт, к сожалению, сегодня почти вымерший, так что редактор даже не станет лезть с исправлениями в этих случаях, подчеркивать, иронизировать, тогда, может быть, мы все-таки решим — или-или: вымерший или живой еще? Что же касается моего оппонента, то он считал за ошибку перевод как таковой, перевод вообще, считал его чем-то противоестественным для литературы. Идея абсурдная, любому ясно. Достаточно зайти в первый попавшийся книжный магазин, чтобы убедиться, что переводы превалируют, оригиналы не составляют даже половины их количества. «Литература, — аргументировал он, сохраняя видимость логики, — это то, что было сказано так-а-не-иначе, именно поэтому так-а-не-иначе стало литературой. Стихотворение — конечная инстанция, и мы уже ничего не можем изменить в нем. Стихотворение является собой, только стихотворением. Только собой и только у себя, — помню, как повторял он эти заклинания с пылом пророка. — В переложении стихотворение перестает быть стихотворением, цитированное даже с лучшими намерениями, оно будет всего лишь цитатой, вставленной в некролог умершего поэта. Да и это лишнее, ибо сама цитата — не что иное, как некролог. Цитата неизбежно является некрологом, а что же тогда говорить о переводе? Перевод — это отступление, которое вытесняет литературу, стаскивает ее до уровня варианта, убийственного произвола, достаточно взять в руки два конкурирующих перевода одного текста. Там нет ничего обязательного, стабильного, там все произвольно, все допустимо выразить и по-другому. Перевод — казалось бы, решение загадки, но всегда неверное решение, рассказывание анекдотов с конца, на полном серьезе, перелицовка с выворачиванием наизнанку подкладки. Писать стоит, — мой оппонент был, само собой, писателем, считал себя таковым, в полном смысле непереводимым, — писать стоит только тогда, когда не знаешь, когда не понимаешь. Незнание, — обобщал он, драматизируя, — это условие такого писательского труда, который только и достоин этого имени. Писатель не обязан понимать. — А переводчик? — Переводчик, который не понимает, — сам на себя пародия, пародия на переводчика, так же как, если к вопросу подойти шире, перевод — это пародия на литературу».