О. Генри - Остатки (сборник)
Я читал свою пьеску с нежностью и, боюсь, чересчур старательно. Есть там одна сцена, которая, по-моему, очень удалась. Комедия внезапно переходит в захватывающую дух драму. Капитан Марчмонт вдруг делает открытие, что его жена – бессовестная обманщица и лгала ему с первой же встречи. И теперь между ними разыгрывается поединок не на жизнь, а на смерть, обмен молниеносными ударами: она со своей искусной ложью и очарованием сирены обвивается вокруг него, как змея, пытаясь вновь им завладеть; он, страдая от оскорбленного мужского достоинства, полный презрения, обманутый в своей вере, силится вырвать ее из сердца. Я всегда считал, что эта сцена просто блеск. Когда капитан Марчмонт, в зеркале прочитав отпечатавшуюся на промокательной бумаге записку жены к графу, убеждается в ее неверности, он воздевает руки к небесам и восклицает:
«О боже, ты, что создал женщину, пока Адам спал, и дал ее ему в спутницы, возьми назад свой дар и верни человеку сон, даже если сон этот будет длиться вечно!»
– Чушь! – грубо прервал Холлис, когда я с должным выражением продекламировал эти строки.
– Простите, как вы сказали? – переспросил я с изысканнейшей учтивостью.
– Да брось, не валяй дурака, – продолжал Холлис. – В наше время никто таких словес не произносит, ты и сам это знаешь. Все шло недурно, пока тебя вдруг не занесло. Выкинь это, когда он машет руками, и штучки про Адама и Еву, и пускай твой капитан разговаривает, как мы с тобой и вообще как все люди.
– Согласен, – сказал я серьезно (затронуты были мои заветные убеждения), – в любых обычных условиях все мы излагаем свои мысли самым обыкновенным языком. Вспомни, до той минуты, когда капитан сделал это ужасное открытие, все действующие лица говорили точно так же, как говорили бы не на сцене, а в жизни. Но я убежден, что вложил в уста моего героя слова, единственно подходящие для столь роковой, трагической минуты.
– Подумаешь, трагедия, – непочтительно фыркнул мой друг. – Во времена Шекспира он, может, и проверещал бы этакую высокопарную ерунду, – тогда они даже яичницу с ветчиной заказывали белыми стихами и кухарке давали расчет в рифму. Но для Бродвея летом тысяча девятьсот пятого это уже никак не подходит!
– А я другого мнения, – сказал я. – Сильное чувство перетряхивает наш словарь, и на поверхности оказываются слова, которые лучше всего могут выразить это чувство. В порыве горя, в час тяжкой утраты или разочарования самый обыкновенный человек находит выражения такие же сильные, торжественные и трагические, какими изображают эти переживания в романах или на сцене.
– Вот тут-то ваш брат и ошибается, – сказал Холлис. – Здесь годятся самые простые будничные слова. Чем запускать этакие фейерверки в духе Роберта Мэнтела,[1] твой капитан, скорей всего, пнет ногой кошку, закурит сигару, смешает себе коктейль и позвонит по телефону своему адвокату.
– Немного погодя и это может быть, – сказал я. – Но в первую минуту… когда на него только что обрушился удар… или я сильно ошибаюсь, или у человека самого современного и практического вырвутся какие-то очень проникновенные слова, прямо как в театре или в Священном Писании.
– Ну, понятно, – снисходительно заметил Холлис, – на сцене все приходится раздувать. Публика этого ждет. Когда злодей похитит малютку Эффи, ее мамаша должна хвататься руками за воздух и вопить: «О мое дитя-а! Мое дитя-а!» А в жизни она позвонит по телефону в полицию, потом велит подать стакан чая покрепче и приготовит фотографию ненаглядной доченьки для репортеров. Когда ты загнал злодея в угол – то есть в угол сцены, – ему самый раз хлопнуть себя по лбу и прошипеть: «Все пропало!» А не на сцене он скажет: «Тут какой-то подвох, под меня подкапываются, обращайтесь к моему адвокату».
– Хорошо, что ты понимаешь необходимость сценического преувеличения, но это меня не утешает, – мрачно сказал я. – От души надеюсь, что в моей пьесе я верен правде жизни. Если в жизни люди при жестоких потрясениях ведут себя обыденно, они должны так же держаться и на сцене.
А потом мы, точно две форели, выплыли из прохладной заводи большого отеля и двинулись по стремительному потоку Бродвея, лениво клюя на разноцветных бродвейских мушек. Спор о драматическом искусстве так ничем и не кончился.
Мы поклевывали мушку и отвертывались от крючков, как и положено разумной форели; но скоро изнуряющая жара летнего Манхэттена одолела нас. На девятом этаже, окнами на юг, нас ждало жилище Холлиса, и вскоре мы сели в лифт и вознеслись в эту немного более прохладную гавань.
У Холлиса я чувствовал себя как дома и через несколько минут, позабыв о своей пьесе, уже стоял у буфета, заставленного стаканами и колотым льдом, и смешивал коктейли. В окна веял ветерок с бухты, не вовсе отравленный асфальтовым пеклом, над которым он пролетел. Холлис, тихонько посвистывая, взял со стола несколько писем, пришедших с последней почтой, и пододвинул самые прохладные плетеные кресла.
Я осторожно подливал в стаканы вермут, как вдруг раздался странный звук. Незнакомый голос хрипло простонал:
– Изменила, о Боже, изменила! И любовь – ложь, и дружба всего лишь дьявольский обман!
Я круто обернулся. Холлис навалился грудью на стол, уронил голову на руки. А потом он посмотрел на меня снизу вверх и засмеялся совсем как всегда.
Я сразу понял – это он издевается над моей теорией. И в самом деле, так неестественно прозвучали высокопарные слова посреди нашей мирной болтовни, что мне подумалось: а ведь, пожалуй, я ошибался и теория моя неверна.
Холлис медленно выпрямился.
– Ты был прав насчет этих театральных эффектов, старина, – негромко сказал он и перебросил мне записку. Я ее прочел.
Лорис сбежала с Томом Толливером.
Сердца и руки
(Перевод Марии Кан)
В Денвере Балтиморский экспресс брали с бою. В одном из вагонов удобно и даже с комфортом, как свойственно бывалым пассажирам, устроилась очень хорошенькая, изысканно одетая девушка. Среди тех, кто только что сел в поезд, были двое, оба молодые, один – красивый, с дерзким, открытым лицом и такой же повадкой; другой – озабоченный, угрюмый, грузноватого телосложения, просто одетый. Они были пристегнуты друг к другу наручниками.
Двое двинулись по вагону, где незанятой оставалась лишь скамья напротив хорошенькой пассажирки. Сюда, к ней лицом, но против движения поезда, и сели неразлучные двое. Взгляд девушки, чужой, равнодушный, скользнул по ним мимоходом, и вдруг на ее лице расцвела прелестная улыбка, круглые щеки зарделись нежным румянцем, она протянула вперед маленькую руку в серой перчатке. Первые же звуки ее голоса, грудного, мелодичного и уверенного, возвестили о том, что, когда его владелица говорит, ее слушают и она к этому привыкла.
– Что ж, мистер Истон, если вам угодно, чтобы я заговорила первой, извольте. Вы нарочно не узнаете старых друзей, если встречаетесь с ними на Западе?
Услышав ее голос, тот, что помоложе, встрепенулся, секунду помедлил, как бы преодолевая легкое замешательство, но тут же справился с собой и схватил левой рукой протянутую руку.
– Как не узнать, – сказал он с усмешкой. – Мисс Фэрчайлд! Прошу извинить, что здороваюсь левой рукой, правая в настоящую минуту занята другим.
Он чуть приподнял правую руку, скованную блестящим «браслетом» на запястье с левой рукой его спутника. Радость в глазах девушки медленно угасла, сменяясь ужасом и недоумением. Румянец сошел с ее щек. Рот приоткрылся огорченно и разочарованно. Истон, словно наблюдая что-то забавное, коротко засмеялся и собрался было заговорить опять, но его опередил второй. Все это время острые, смышленые глаза угрюмого пассажира исподтишка следили за выражением ее лица.
– Вы уж простите, мисс, что я к вам обращаюсь, только я вижу, вы знакомы с шерифом. Так, может, попросили бы, пусть замолвит за меня словечко, когда прибудет в тюрьму. Он вам не откажет, а мне все же будет послабление. Он ведь сажать меня везет, в Леве-нуэрт. На семь лет, за подлог.
– Ах вот что! – сказала пассажирка, глубоко вздохнув, и лицо ее опять порозовело. – Вот чем вы тут занимаетесь! Стали шерифом?
– Мисс Фэрчайлд, милая, надо же мне было чем-то заняться, – спокойно сказал Истон. – Деньги имеют свойство улетучиваться сами по себе, а за теми, с кем вы и я водили знакомство в Вашингтоне, без денег не угнаться. Подвернулся случай на Западе, вот я и… конечно, шерифу далековато до посла, но все же…
– А посол у нас больше не бывает, – с живостью отозвалась девушка. – И незачем ему вообще было к нам ездить. Вы могли бы знать это. Ну а вы теперь, значит, заправский герой Дикого Запада, скачете верхом, стреляете, и на каждом шагу вас подстерегают опасности. Да, в Вашингтоне живут по-другому. А вас там многим не хватало в кругу старых знакомых.