Джеймс Олдридж - Сын земли чужой: Пленённый чужой страной, Большая игра
Итон заставил его взглянуть на жизнь по-новому. Уже вполне самостоятельный и тщательно оберегавший свою детскую независимость от всяких посягательств, Руперт был поражен идиотизмом уклада английской закрытой школы и немедленно вступил в борьбу с этой в своем роде совершенной системой. Над ним еще никогда не измывались так методически, хотя он уже во Франции научился толкаться, лягаться, орудовать кулаками и локтями, защищаясь от старшеклассников. Драки его не пугали — он умел за себя постоять, но иерархия хамства, с которой он столкнулся, оскорбляла в нем анархическое, воспитанное во Франции, Чувство свободы. Он понял, что с этим хамством английской системы образования, с этой классической подготовкой к жизни высших классов Англии надо бороться с первого же дня, если он не хочет ожесточиться и потерять всякую способность чувствовать.
Хитроумный механизм Итона, предназначенный для того, чтобы вытравить из своих питомцев избыток чувствительности, не мог долго терпеть мятежника, а мятежник в свою очередь не мог стерпеть итонских порядков.
После одного, особенно бессмысленного избиения, когда двое старшеклассников растянули его ничком на скамье, а третий дал ему десять ударов тростью, он поднялся не столько умудренный, сколько взбешенный, схватил скамью и, ринувшись на одного из мучителей, сломал ему руку. Французская школа дала Руперту представление о логике, и эта скамья была тем логическим звеном, которое решило его выбор. В суматохе он вырвался и сбежал, захватив двадцать пять фунтов, которые давно приберегал для такого случая.
Правда, потом Руперт так и не мог убедить себя, что этот побег не был трусостью. Но с другой стороны, он всегда ясно сознавал, что если бы он не схватил скамью и не удрал из этой казармы, дух его был бы сломлен, и он стал бы одним из тех мальчиков, что до конца своих дней живут по правилам, которые ему, Руперту, противопоказаны.
Позднее он иногда жалел о своем бунтарстве, но в то время был непоколебим. Мать и йоркширский дядя, к которому он убежал, отослали его назад; в Итоне почему-то простили его выходку, видимо оправдывая ее французским воспитанием, но теперь он уже хорошо знал, против чего восстает, он стал действовать более хитро и изворотливо и даже стал подбивать на бунт других. В конце концов на него махнули рукой, сочтя неисправимым, и попросили мать (отец был в Вальпараисо) забрать его.
Он покинул Итон с торжеством, уверенный в своей победе, хотя и не совсем понимал, в чем она заключалась. Зато скоро стало ясно, что он на этом потерял, — попросту говоря, возможность получить законченное образование.
Преисполненный недоверия ко всякой школе, не чувствуя твердой родительской руки, которая помогла бы ему побороть анархическое отвращение к дисциплине, он имел возможность перепробовать самые разные учебные заведения и бросать их, когда вздумается. Он учился в Париже, Канне, Эдинбурге, Дартмуте, Вэвэ, в английском лицее в Афинах — в общем, всюду, куда таскала его за собою мать.
Его бунтарство в Итоне не сделало его революционером или человеком радикальных убеждений. Наоборот, он всегда восхищался английской буржуазией, потому что она прилежно трудилась, вела добропорядочную жизнь и в большинстве своем беспрекословно подчинялась традициям — к этому стремился и он…
Единственными радостями, которые в молодые годы принесло ему богатство, были неограниченная свобода передвижения и спорт. Он знал: чем беднее человек, тем меньше у него возможностей для развития. Еще подростком он мог путешествовать где угодно, плавать на своей яхте, кататься лыжах каждую зиму, охотиться, ловить рыбу, — словом, наслаждаться всеми благами, которые покупаются за деньги.
Но при этом он всегда испытывал чувство вины, потому что отец его в молодости делал то же самое и продолжал делать потом, только с большим размахом и более изощренно.
И когда семнадцатилетний Руперт, ученик английской школы в Афинах, страстно увлекся археологией, это было для него спасением. Однако ему и тут мешало отсутствие основательных знаний, который он так и не приобрел в годы своего безалаберного детства. Он был самолюбив, требователен к себе, и недостаток образования связывал его по рукам и ногам. И все же он не жалел о своем бунте против порядков Итона. Он и тут корень зла видел в деньгах. Он понимал, что надо всерьез заняться самообразованием, если он действительно хочет следовать своему влечению и открывать сокровища древнего мира.
Он этим и занимался, когда разразилась война и прервала карьеру богатого и одаренного любителя истории средиземноморской культуры. Его забрали во флот и потом — на войну. Во флоте он страдал от того же, что и в Итоне, хотя и несколько иначе: пребывание на военной службе, по крайней мере, оправдывалось сознанием, что он выполняет свой долг. А чувство долга было развито у Руперта. К тому же долг перед своей страной не так обременителен, как долг перед своим классом, особенно если ты склонен относиться к своему классу скептически. Поэтому ему даже нравился флот, хотя он не одобрял его порядков и дисциплины.
Но его постоянно тревожили те коренные вопросы, на которые он не знал ответа. Он всегда ощущал какое-то недовольство — то самим собой и своим образом жизни, то окружающим миром. Его снедало беспокойство, а деньги слишком легко позволяли ему предаваться верным поискам и блужданиям, то есть вести далеко не счастливую жизнь неприкаянного человека, которая грозила стать его уделом, как прежде была уделом его отца.
Как-то после войны он поймал себя на мысли (а делать ему в ту пору было нечего), что хорошо бы отправиться в Мексику и поглядеть на памятники ацтекской культуры; и хотя в этом желании не было ничего дурного, его словно кто-то одернул: перед его глазами встал пример отца, у которого тоже всегда находились уважительные причины для безделья. И тут, словно повинуясь какому-то импульсу, Руперт отказался от своих денег и с помощью друзей устроился во флот метеорологом. Он мог найти место намного лучше, но это отвечало его любви к технике и желанию приносить пользу. Такой шаг не решал всех его проблем, но многие решал, и Руперт это чувствовал. Он усердно работал, женился, имел теперь двоих детей и больше не испытывал неудовлетворенности и беспокойства… вернее, почти не испытывал.
Беспокоило же его то, что он нашел ответы на многие мучавшие его вопросы, а вот смысла жизни так и не нашел. Длинная история бесплодных поисков, которыми занимались другие люди, не пугала его. Он все еще надеялся в глубине души, что удастся связать концы с концами. Жизнь не цепь случайностей, у нее должна быть цель, и поэтому ею надо дорожить. Но он знал, что она полна противоречий и неожиданностей, и поэтому не растерялся, как растерялось бы большинство людей, очутившись среди льдов на крайнем севере в обществе полумертвого русского.
А обломки, лежавшие вокруг, свидетельствовали именно о том, что этот раненый летчик — русский.
Глава третья
Русский лежал без сознания, а все пять его товарищей были мертвы. Разбитый самолет мог пока что укрыть этого единственного оставшегося в живых, и Ройс втащил его туда, даже не отстегнув от кресла. Прежде всего ему нужно тепло — и немедленно. Ройс собрал сброшенные на парашютах мешки, перетащил их через торосы к самолету и парашютным шелком завесил в нем дыры. О костре не могло быть и речи — не было никакого топлива, и он понял, что надо поскорее раздеть русского и засунуть в спальный мешок.
Он действовал быстро, но не суетясь. Он сразу же обнаружил, что ноги русского, по-видимому, сломаны; они не двигались. Одно ухо было сильно обморожено.
Ройс решил не трогать его ног: сначала нужно было отогреть замерзшего летчика, а потом уже думать о том, как вправить сломанные кости. Окоченевшими руками он медленно и терпеливо всовывал непослушное тяжелое тело раненого в нейлоновый мешок, следя за тем, чтобы снег не попал внутрь.
Уложив русского в мешок, он подсунул под него коврик, а сверху прикрыл одеялами и его кожанкой, аккуратно подоткнув их со всех сторон. Потом он решил пойти на розыск остальных мешков с продовольствием и снаряжением, пока ранняя ночь арктической осени, словно вороненая шторка в затворе фотоаппарата, не опустилась надо льдами.
Взглянув на циферблат, он увидел, что пробыл на льду уже пять часов.
Пять часов — недолгий срок по сравнению с тем, который ему предстояло здесь провести.
Поступать во всем по-своему было настолько а характере Ройса, что он даже не понимал, до какой степени был всегда хозяином своей судьбы, а поняв это, наверняка бы изумился. Сейчас он попал в положение, которое как нельзя лучше отвечало его натуре: здесь поневоле надо было все решать самому. Он поел, провел ночь в спальном мешке, проснулся, дрожа от холода, и увидел, что лицо еще не очнувшегося русского слегка порозовело.