Курцио Малапарте - Шкура
Но темные блестящие кроны лимонных и апельсиновых деревьев, серебристое колыхание листьев олив под морским бризом в тусклом сиянии заходящего солнца окружили нас ясным и теплым покоем в самом сердце взволнованной грозной природы. Из дома доносились запахи свежей рыбы, горячего, только из печи, хлеба, звон кухонной посуды и приглушенный, мягкий женский голос.
Старый рыбак вышел из дома и, обращаясь к нашим друзьям, с таинственным видом беседующим в конце огорода, прокричал, что все готово. Я подумал, что речь идет об ужине, и поскольку мы с Джеком уже сидели за столом, поспешил наполнить вином наши стаканы. У вина был тонкий освежающий вкус с легким ароматом диких трав, я узнал в этом запахе и вкусе горячий выдох Везувия, дуновение ветра на осенних виноградниках, что проглядывали на полях черной лавы и на мертвых, покрытых серым пеплом землях, простиравшихся вокруг Боскотреказе, на бесплодных склонах вулкана.
Я сказал Джеку:
– Пей. Это вино отжато из винограда Везувия, у него таинственный привкус адского пламени, запах лавы, камней и пепла, похоронивших Геркуланум и Помпеи. Пей, Джек, это святое, древнее вино.
Джек поднес вино к губам и сказал:
– Strange people, you are![195]
– A strange, a miserable, a marvellous people…[196] – сказал я, поднимая бокал, и тут заметил, что наши друзья исчезли.
Звук приглушенных голосов раздавался уже из дома вместе с долгим, на высокой ноте, стоном, жалобой-причитанием, похожим на надрывный плач роженицы, положенный на мотив любовной песни. Заинтригованные, мы встали, неслышно подошли к дому и вошли. Звук голосов и странный стон доносились с верхнего этажа. Мы бесшумно поднялись по лестнице, толкнули дверь и остановились на пороге.
Это была убогая комната рыбака, ее заполняла огромная кровать, на которой под желтым шелковым одеялом лежало человеческое существо неопределенного пола; его голова в белоснежном чепце с кружевами, подвязанном под подбородком широкой голубой лентой, покоилась на пышной подушке в белой шелковой наволочке, подобно отсеченной голове на серебряном подносе. На обожженном солнцем и ветром лице сверкали большие темные глаза. Широкий рот с мясистыми красными губами оттеняла пара черных усов. Без сомнения, то все же был мужчина, молодой человек не более двадцати лет. Открыв рот, он выпевал свой стон, мускулистые руки в тесных рукавах женской ночной сорочки метались поверх простыни, как если бы он не мог больше терпеть мук жестокой родовой схватки; время от времени он обхватывал руками свое странно вздутое чрево, похожее на живот беременной женщины, и выводил:
– Ой, ой, горе мне!
Жан-Луи с друзьями стояли вокруг кровати взволнованные, напуганные и озабоченные, в сжимающем сердце тревожном ожидании, как родственники у изголовья роженицы. Один освежал рожающему мокрой тряпочкой лоб, другой, смочив платок уксусом и духами, давал его страдальцу понюхать, третий готовил полотенца, корпию, льняные бинты. Кто-то суетился возле двух тазиков, куда морщинистая старуха с серыми космами привычными медленными движениями, контрастирующими с тревожным безостановочным трясением головы, испуская тяжелые вздохи из тощей груди, то и дело устремляя молящие взоры в небо, наливала воду из двух кувшинов, ритмично поднимая и опуская их. Все остальные беспорядочно бегали по комнате, натыкаясь друг на друга, сталкиваясь, сжимая голову руками и стеная: «Боже мой, Боже мой!» – всякий раз, когда рожающий издавал особенно громкий вопль или душераздирающий стон.
Жорж стоял посреди комнаты с огромным пуком ваты в руках, от которого торжественными движениями отрывал большие хлопья и подбрасывал их в воздух, хлопья медленно плыли вниз, как теплый снег с летних безоблачных небес. Он казался изваянием Тревоги и Горя.
– Ой! Ой! Горе мне! – выпевал рожающий, ударяя себя в раздутый живот, звеневший, как барабан; звонкие удары сильных рук по этому чреву беременной женщины сильно подействовали на Жоржа, он закрыл глаза, побледнел и тоже застонал:
– Боже мой! Боже мой!
Как только Жан-Луи и компания заметили нас, стоящих на пороге и созерцающих необычную сцену, все как один с криком бросились к нам. С грациозными ужимками и гримасами, с испуганными вздохами и жестами, легкими, почти ласковыми прикосновениями, робким, стыдливым подталкиванием – все это было не так уж неприятно – они попытались выставить нас за дверь. Может, это им и удалось бы, если бы в тот момент ужасный вопль не прорезал комнату. Все обернулись и, горестно и испуганно скуля, бросились обратно к постели.
Бледный, с вылезшими из орбит глазами, сжимая обеими руками виски, рожающий катался головой по подушке и громко стонал. Кровавая слюна пенилась на его губах, крупные слезы катились по красному мужскому лицу, поблескивая на усах.
– Цецилий! Цецилий! – закричала старуха, бросилась к постели, сопя и непристойно прищелкивая языком, сунула руки под простыню и принялась манипулировать ими вокруг вздутого вздымающегося и опускающегося под желтым шелковым одеялом живота. Время от времени, вытаращив глаза, она кричала: «Цецилий! Цецилий! Не бойся, это я!» – казалось, она схватила под одеялом какую-то мерзкую зверушку и пыталась придушить ее.
Цецилий лежал, раскинув ноги, и с пеной у рта взывал:
– О святой Януарий! Святой Януарий, помоги мне!
Он яростно бился головой о железную спинку кровати, Жорж тщетно пытался удержать его, с плачем и нежной лаской обнимая и стараясь не дать ему поранить себя о железную спинку кровати.
Вдруг старуха стала тащить что-то обеими руками из утробы Цецилия, наконец с торжествующим криком вырвала это что-то и подняла высоко над головой, выставив всем на обозрение небольшого, темного цвета монстра со сморщенным, в красных пятнах лицом, при виде которого всех охватила буйная радость. Все со слезами принялись обниматься, целоваться, прыгать и кричать, окружили старуху, которая, вонзив ногти в темное морщинистое тельце, воздела руки к небу, и, как бы предлагая новорожденного в дар некоему божеству, воскликнула:
– О благословенное дитя! Да благословит тебя Мадонна! О чудесное дитя!
Тогда все как одержимые принялись бегать по комнате вокруг новорожденного, хныкать и плакать в голос, широко раскрыв рты и растирая глаза кулаками:
– И-и-и-и-и!
Вырванный из лап старухи младенец, переходя из рук в руки, наконец оказался у изголовья ложа Цецилия, который уже сидел на постели, являя всем прекрасное мужское усатое лицо, освещенное нежной материнской улыбкой, и протягивал мускулистые руки к плоду своих мучений.
– Сын мой! – вскричал он и, схватив монстра, прижал его к груди, потерся о него своим мускулистым торсом, расцеловал его личико, покачал, напевая, на руках и затем с улыбкой умиления передал его Жоржу.
Согласно ритуалу «фильяты», этот жест означал, что честь отцовства принадлежит Жоржу, который, взяв младенца на руки, стал укачивать, ласкать, целовать его, глядя на него улыбающимися, мокрыми от слез глазами. Я присмотрелся к младенцу и остолбенел. Это была древняя деревянная статуэтка, грубо вырезанный из дерева фетиш, подобный фаллическим изображениям на фресках домов Помпей. Крошечная бесформенная головка, короткие ручки скелетика, большой вздутый живот, из-под которого выглядывал фаллос невиданных размеров и формы, похожий на мухомор с красной в белых пятнышках шляпкой. Жорж остановил на маленьком монстре долгий взгляд, приблизил губы к шляпке гриба и стал целовать и покусывать ее. Он был бледен, весь в поту, дыхание его прерывалось, руки дрожали. Все окружили его, щебеча, взволнованно жестикулируя, и наперебой кинулись целовать омерзительный фаллос. В этот момент с нижних ступеней лестницы зычный голос прокричал:
– Спагетти! Спагетти! – и запах готовых спагетти и томатного соуса вошел в комнату вместе с криком.
Заслышав призыв, Цецилий свесил ноги с кровати и, опершись одной рукой на плечо Жоржа, а второй стыдливо прижимая к груди края сорочки, встал на пол. Медленно-медленно, грациозными шажками, испуская тихие вздохи и поводя вокруг томным взглядом, поддерживаемый десятком услужливых, любящих рук, завернувшись в красный шелковый халат, наброшенный старухой ему на плечи, он двинулся к двери. Все направились за ним.
Начался обед. На первое были спагетти, потом жаркое из морских петушков и кальмаров, затем телятина по-генуэзски и на десерт пастьера, неаполитанский торт из яичного теста с творогом. Мы с Джеком сидели в конце стола, скорее взбудораженные, чем развеселившиеся, и молча наблюдали за действиями персонажей этой единственной в своем роде комедии, ожидая, что с минуты на минуту произойдет что-то из ряда вон выходящее. Все ели, пили, хмелели, вначале вполне умеренно, но потом, все больше распаляясь, впали в любовное исступление и преисполнились ревнивой враждебности друг к другу. От одного неосторожного слова Жоржа, который с красным лицом сидел, упершись лбом в плечо Цецилия, и злорадно поглядывал на своих друзей и соперников, Жан-Луи заплакал, как мне сначала показалось, от досады. Но каково было мое удивление, когда я убедился, насколько искренним и неподдельным было его горе и как сильно он страдал. Я окликнул его по имени, все обернулись ко мне, раздраженные и настороженные, словно я нарушил заранее написанный и отрепетированный сценарий. Жан-Луи продолжал безутешно плакать, не собираясь успокаиваться, когда Цецилий плавно поднялся со стула, подошел к нему и стал целовать его за ухом, гладить по волосам, говорить что-то очень нежное, хотя было очевидно, что им движет не столько желание утешить Жана-Луи в его страданиях, сколько стремление получить злорадное удовольствие, возбудив ревность в соперниках.