Жорж Бернанос - Дневник сельского священника
Как мог я ее отпустить? Почему не окликнул?..
Письмо было здесь, оно лежало на моем столе. Я нечаянно вытащил его из кармана вместе с другими бумажками. Странная, непонятная вещь: я о нем забыл. Мне, впрочем, приходится сделать над собой огромное усилие воли, сосредоточить все свое внимание, чтобы заглянуть в себя и восстановить тот неодолимый импульс, который заставил меня произнести эти слова, до сих пор стоящие в моих ушах: "Дайте мне ваше письмо". А, может, я и не говорил этого? Не знаю. Возможно, мадемуазель, мучимая страхом, угрызениями совести, подумала, что не в состоянии дольше хранить свой секрет, и это побудило ее протянуть мне письмо. Остальное - дело моего воображения...
Бросил письмо в огонь, не читая. Глядел, как оно горит. Уголок листа вырвался из пожираемого пламенем конверта и тут же почернел. На миг светлые буквы проступили на черном, и мне показалось, я отчетливо увидел: "Господу..."
Снова начались боли в желудке, чудовищные, нестерпимые. Сопротивляюсь всеми силами желанью кинуться наземь и кататься, рыча по-звериному. Одному Богу ведомо, как я мучаюсь. Но ведает ли он?
(NB. Эта последняя фраза, написанная на полях, была зачеркнута.)
Под первым попавшимся предлогом - якобы чтобы получить плату за поминальную службу, которую г-жа графиня заказывает каждые три месяца по умершей родне, - посетил сегодня утром замок. Я был так взволнован, что надолго задержался у входа в парк, глядя, как старик Кловис, садовник, вяжет, по своему обыкновению, хворост. От его спокойствия мне полегчало.
Слуга на несколько минут замешкался, и я вдруг с ужасом вспомнил, что г-жа графиня расплатилась по счету еще месяц назад. Что я скажу ей? Через полуоткрытую дверь мне был виден стол, накрытый для завтрака, от которого, по-видимому, только что встали. Я стал считать чашки, но цифры путались у меня в голове. Г-жа графиня уже несколько минут наблюдала за мной своими близорукими глазами, стоя в дверях гостиной. Мне показалось, что она пожала плечами, но беззлобно. Это могло означать: "Бедняга! Опять он в своем репертуаре, его не переделаешь..." - или что-нибудь в том же духе.
Пройдя через зал, мы вошли в небольшую комнату. Она указала мне на стул, но я этого не заметил, в конце концов, она сама подвинула этот стул ко мне. Я устыдился собственного малодушия.
- Я пришел поговорить с вами о вашей дочери, - вымолвил я.
Минуту мы оба молчали. Нет сомнения, что среди всех творений, над которыми день и ночь бдит в доброте своей божественное провиденье, я был одним из самых заброшенных, самых несчастных. Но всякое самолюбие во мне будто угасло. Г-жа графиня уже не улыбалась.
- Я вас слушаю, говорите, не бойтесь, полагаю, мне известно гораздо больше, чем вам, об этом бедном ребенке.
- Сударыня, - снова начал я, - Господь Бог ведает тайны души, только он один. Людям, даже самым проницательным, свойственно заблуждаться.
- А вы? (Она ворошила горящие угли и делала вид, что полностью этим поглощена.) Себя вы считаете проницательным?
Возможно, она хотела уязвить меня. Но я в эту минуту был не способен почувствовать себя оскорбленным. Во мне, как правило, берет надо всем верх чувство нашего бессилия - бессилия, присущего нам всем, жалким существам, чувство нашей непреодолимой слепоты, и сейчас оно было сильнее, чем когда-либо, оно, как тиски, сжимало мое сердце.
- Сударыня, - сказал я, - как бы высоко ни ставило человека богатство и происхождение, он всегда чей-то слуга. Я слуга всех. Пожалуй, слово "слуга" еще чересчур благородно для такого жалкого, заурядного священника, как я, мне следовало бы сказать: "Я вещь, которая принадлежит всем", или нечто еще более ничтожное, если угодно Богу.
- Что может быть ничтожнее вещи?
- Есть вещи бросовые, вещи, вышвыриваемые на свалку, так как ими уже нельзя пользоваться. И если, к примеру, вышестоящие сочли бы, что я не гожусь для исполнения тех скромных обязанностей, которые были мне доверены, я был бы такой бросовой вещью.
- Если вы такого мнения о себе самом, я нахожу с вашей стороны весьма неосторожным притязать...
- Я ни на что не притязаю, - ответил я. - Эта кочерга в ваших руках только орудие. Если бы Господь Бог даровал ей ровно столько разума, сколько требуется, чтобы она сама шла к вам в руки, когда понадобится, она была бы примерно тем, чем являюсь я для вас всех, тем, чем я хотел бы быть.
Она улыбнулась, хотя за этой улыбкой, безусловно, не было ни веселья, ни иронии. Я, впрочем, был изумлен собственным спокойствием. Может, оно контрастировало со смирением, звучавшим в моих словах, и это заинтриговало, смутило ее?.. Она вздохнула, искоса поглядев на меня.
- Что же вы хотите сказать о моей дочери?
- Вчера она была у меня в церкви.
- В церкви? Вы меня удивляете. Дочерям, которые восстают против родителей, в церкви не место.
- Церковь принадлежит всем, сударыня.
Она снова посмотрела на меня, на этот раз прямо в лицо. Глаза ее, казалось, еще улыбались, но изгиб рта выражал удивленье, недоверие, невыразимое упрямство.
- Эта маленькая интриганка обвела вас вокруг пальца.
- Не ввергайте ее в отчаяние, - сказал я. - Господь это запрещает.
На какое-то мгновение я ушел в себя. Дрова шипели в камине. Через открытое окно, сквозь муслиновые занавеси, виднелась огромная лужайка, окаймленная темной стеной сосен, и над ней - безмолвное небо. Это напоминало пруд со стоячей водой. Слова, которые я только что произнес, ошеломили меня самого. Они были так далеки от того, о чем я думал еще четверть часа назад! И я чувствовал всю их непоправимость, теперь я должен был идти до конца. Да и женщина, сидевшая передо мной, тоже вовсе не походила на ту, которую я себе представлял.
- Господин кюре, - заговорила вновь она, - я не сомневаюсь в ваших добрых намерениях, в самых лучших даже. И, поскольку вы сами охотно признаете свою неопытность, я не стану на ней останавливаться. Впрочем, есть обстоятельства, в которых мужчина, опытен он или не опытен, все равно ничего не поймет. Только женщины способны глядеть на них прямо. Вы, мужчины, видите лишь то, что на поверхности. А бывает, что смута...
- У всех смут - один отец, и это - отец лжи.
- Смута смуте рознь.
- Конечно, - сказал я, - но зато мы знаем, что порядок - един, и в основе его - Милосердие.
Она расхохоталась, злобно, ожесточенно.
- Я, разумеется, не ждала... - начала она. Я думаю, она прочла в моих глазах удивленье, жалость, потому что тотчас взяла себя в руки.
- Что вам известно? Что она вам рассказала? Молодые девицы вечно чувствуют себя несчастными, непонятыми. И всегда находятся простаки, которые им верят...
Я смотрел ей прямо в глаза. Как только я осмелился говорить с ней таким тоном?
- Вы не любите свою дочь, - сказал я.
- Вы не смеете!..
- Сударыня, Господь Бог свидетель, я шел сюда утром с намерением быть полезным вам всем. И я слишком глуп, чтобы заранее все обдумать. Вы сами продиктовали мне эти слова, и я сожалею, что они вас оскорбили.
- Вы что же, полагаете, вам дана власть читать в моем сердце?
- Думаю, да, - ответил я. Я испугался, как бы она не вышла из терпенья, не изругала меня. Ее серые глаза, обычно такие мягкие, потемнели. Но она опустила голову и принялась чертить круги в золе кончиком кочерги.
- Знаете ли вы, - сказала она наконец очень мягко, - что те, кто поставлены над вами, строго осудили бы ваше поведенье?
- Те, кто поставлены надо мной, могут сказать, что я действовал не так, как должно, если сочтут это нужным, это их право.
- Я вас знаю, вы хороший молодой священник, не тщеславный, не честолюбивый, у вас нет, конечно, склонности к интригам, вас не иначе как подучили. Этот тон... эта самоуверенность... Право, мне кажется, я брежу! Ну, скажите начистоту: вы считаете меня дурной матерью, мачехой?
- Я не позволяю себе судить вас.
- О чем же разговор?
- Я не позволяю себе судить также и мадемуазель. Но у меня есть опыт страдания, я знаю, что это такое.
- В вашем возрасте?
- Возраст тут ни при чем. Я знаю также, что у страдания есть свой язык, страдание не следует ловить на слове, осуждать за какое-нибудь слово, страдание готово проклясть все - общество, семью, родину, самого бога.
- Вы что же - одобряете это?
- Я не одобряю, я пытаюсь понять. Священник - как врач, он не должен пугаться ран, нарывов, гноя. Душевные раны всегда источают кровь и гной, сударыня.
Она вдруг побледнела и сделала движенье, чтобы встать.
- Вот почему я дал мадемуазель выговориться, да я и не имел права не выслушать ее. Священник внимает только страданию, если оно подлинно. Что за важность, в какие слова оно облекается? И будь они даже ложью...
- Вот как - для вас, что правда, что ложь, все едино. Хороша мораль.
- Я учу не морали, - сказал я.
Ее терпенью явно приходил конец, я ждал: она вот-вот даст мне понять, что разговор окончен. Ее действительно подмывало это сделать, но всякий раз, когда ее взгляд останавливался на моей унылой физиономии (я видел свое лицо в зеркале, от зеленого отсвета лужаек оно казалось еще более нелепым, еще более бескровным), можно было заметить по почти неуловимому движению подбородка, что она снова и снова собирает все свои силы, всю свою волю, чтобы убедить меня, оставив за собой последнее слово.