Стефан Хвин - Ханеман
Зазвенел судовой колокол, "Штерн" замедлил ход, стихли машины, теперь он двигался только по инерции, медленно миновав правый кнехт, повернул и задел правым бортом (да, это был правый борт - пан Ю. хорошо запомнил слова Стеллы) второй окованный медью кнехт. Раздался глухой, повторенный эхом скрежет. Когда-то Стелла с Хайнцем Вольфом, кузеном адвоката Верфеля, каталась здесь на лодке, взятой напрокат в гастхаусе, и они тоже ударились бортом об этот столб. В памяти осталось темное дерево, обросшее белыми ракушками, черный мох, извивающиеся водоросли на торчащих из воды ржавых прутьях. Тут было очень глубоко, могли швартоваться даже большие грузовые суда, вода почти черная, дна не видно. В иллюминаторах "Штерна" появились лица пассажиров. Луиза? В третьем? Поднимает руку? Стелла машинально помахала. Ну наконец-то. "Штерн" подплыл к причалу, с палубы бросили канат, матрос в кожаных рукавицах начал его втягивать. Стелла смотрела на быстрые ритмичные движения его рук, четкие и уверенные, но вдруг матрос зашатался - как будто споткнулся, - мол задрожал, что-то толкнуло всех стоящих на нем назад, Стелла схватилась за перила, краем глаза заметив, что конец каната выскользнул из рук в кожаных рукавицах и убегает по черным доскам. Потом испуганно закричали дети. Гладко причесанная дама стремительно оттащила мальчика от балюстрады. Мужчина с тростью закрыл девочке глаза. Свист каната, исчезающего в щели между досок!
Стелла перегнулась через перила. Внизу, возле опор мола, нос "Штерна" внезапно задрался, женщина в белом платье упала на палубу - ноги в шнурованных ботинках, рука, цепляющаяся за леер, разорванное платье, - железные тросики мачты лопнули с треском, крен, скрежет цепей, мачта ударилась о балюстраду в двух шагах от Стеллы, она закрыла руками голову, белый зонтик, подгоняемый порывами ветра, скатился с палубы в воду, как пушок одуванчика, мужчина в клетчатом пиджаке схватился за поручень, еще один толчок, крик женщины резко оборвался, нос "Штерна" ушел глубоко под воду, с палубы съехали железные ящики, темная волна, голова в шляпе, кашемировая шаль, грохот, мол опять затрясся, белое платье вздувается, как рыбий пузырь, Стелла кричит, зовет Луизу, но голос звучит еле слышно, будто из-за стены, старик с тростью хватает ее за руку, оттаскивает от балюстрады, что-то говорит, на воду падают два спасательных круга, сброшенные матросами, покосившаяся рубка, большие пузыри воздуха вспухают в иллюминаторах, корпус, темный водоворот, Стелла видит, как вынырнувшая женщина ловит открытым ртом воздух, но перепутавшиеся тросики затягивают ее под воду, черная труба с буквой В с глухим стуком валится на причал, шипенье пара, со стороны гастхауса бегут трое мужчин с баграми, гулкий топот по доскам мола...
Хватило небольшого сотрясения - как было написано в вечернем приложении к "Данцигер фольксштимме", - чтобы лопнули шпангоуты у самого киля. Корпус "Штерна" раскололся, вода залила машинное отделение, потом пароход перевернулся вверх днищем, все это продолжалось не дольше минуты, ни о какой спасательной акции не могло быть и речи. Страховое общество "Гельмгольц и сын", однако, отказалось выплатить Вестерманам восемьдесят четыре тысячи марок, поскольку - как после осмотра остова, установленного в Нойфарвассере на набережной около пакгаузов Шнайдера, заявили эксперты из Гамбурга, профессор Хартман и советник Меренс, - наружная обшивка корпуса уже давно требовала безотлагательного ремонта; тем не менее "Штерн" продолжал курсировать между Нойфарвассером и Цоппотом, иногда даже с превышающим норму грузом на борту. Говорили, что компании, долги которой банкам Берлина и Франкфурта достигли якобы трехсот тысяч марок, было выгодно крушение "Штерна", однако следствие, проведенное комиссаром Витбергом из участка в Цоппоте, исключило намеренные действия как непосредственную причину катастрофы.
Обо всем этом пан Ю. рассказал Ханеману несколько дней спустя, двадцатого или двадцать первого августа. Говорил он медленно, тщательно подбирая слова, избегая подробностей, которые могли бы причинить Ханеману боль. Он понимал, что только благодаря впечатлительной пани Р., которая прибыла в Гданьск на съезд Педагогического общества и, глядя на воду около пристани Вайхзельмюнде, почувствовала дурноту, сошел тогда, около восьми утра, с борта "Штерна". Он не винил себя - да и за что было винить? За то, что поддержал за локоть женщину, которая споткнулась, поднимаясь на трап одного из прогулочных суденышек, не первый год курсировавших между Нойфарвассером и Цоппотом? И все же пан Ю., вспоминая четырнадцатое августа, избегал возвращаться мыслями к той минуте. И ни разу ни словом не обмолвился Ханеману.
Иногда только по утрам, когда, собираясь в школу на Тополиной, он с привычной тщательностью застегивал поплиновую рубашку, в пальцах отдаленным эхом пробуждалось воспоминание: тонкий шелк рукава с вытачками, с перламутровыми пуговками на узком манжете...
Аристократия: былое и крах
А вещи? Вещи занимались тем, чем всегда. Посматривали вокруг с полок, этажерок, столов, подоконников, но в наши дела не вникали. Никому не выказывали предпочтения. Покорно отдавались в наши руки. Идеально укладывались в ладонь или, выскользнув из пальцев, с криком падали на бетонный пол. И тогда только - блеск бьющегося фарфора, брызги стекла, звон серебра - пробуждали нас ото сна. Вообще-то они были невидимы. Кто ж запоминает цвет воздуха, свет глазури, пенье выдвигаемых ящиков, тенорок шкафов красного дерева?
А затем - попытки вспомнить. Бесплодная погоня. Охота за прикосновениями и бликами, утерянными памятью. И сожаление, что не хватает внимания и душевного тепла. Что только проплываешь между, машинально переставляешь, отодвигаешь, протираешь - и ничего больше. Жалкая неприязнь? Дурацкие обиды? За то, что, не считаясь с нашей усталостью, они домогались ласковой близости наших рук? Вечно ненасытные? Увядающие под налетом сажи и патины?
И пробуждения - всегда запоздалые? В доме Биренштайнов, в комнате на втором этаже, на массивной кровати Эммы умирал пан Длушневский. Когда-то шумный и суетливый, а теперь тихий, с полузакрытыми глазами, он старался вспомнить, как выглядела кухня в квартире дома 14 по Лессингштрассе в тот день, когда он приехал в Гданьск из Позельвы, но картина показавшегося ему огромным темного помещения, освещенного только поблескиванием фарфора, рвалась, как истлевшая ткань. В дубовом контуре буфета с высоким аттиком, буфета, загораживающего коричнево-красным щитом батареи стекла и хрусталя от багрового зарева над Лангфуром, зияли пустоты, которые память ничем не могла заполнить, хотя в пальцах, зябнущих на одеяле, упорно оживали давние ощущения. Верхняя полка? Звонкая белизна? Глянцевитый овал? Что это было? Сахарница? Арабская лакированная шкатулка, в которой отец держал египетские папиросы? Хрустальная ваза для фруктов, которую мать привезла из Гродно, вернувшись от сестры? Мысль тянулась к прошлому, как слепец, который хочет коснуться лица близкого человека, но хватает пальцами лишь холодную темноту. Вещи, которые когда-то имели вес, были шершавыми, осязаемо гладкими, прохладно скользкими, превращались в бесцветные облака. У них была только одна сторона - ни дать ни взять месяц. И очень редко - полная луна.
Чайник с кухни на Лессингштрассе, 14, тяжелый, с изогнутым носиком-тюльпаном, обрел легкость узенького новорожденного месяца. Дна как не бывало, во мраке воспоминаний поблескивала лишь выпуклость крышки с розовой пупочкой. Он еще мерцал в темноте, точно заходящая планета, этот теплый силуэт из сна, но его уже заслоняли более поздние чайники, марширующие по газовой плите "юнкерс", - белые, зеленые с красной розой, голубые со снежинками. О, парад эмалированных плоскостей, алюминиевых пузатостей, чугунных округлостей! В чем Мама настаивала липовый цвет? Что было изображено на кружке, в которой нам давали сок из натертых бабушкой яблок? Розочка? Пастушка с ягненком? В чем лежали кусочки сахара, которые мы тайком таскали из буфета? А жестянки с чаем? Не турецкие ли минареты на синей крышке рассказывали нам о Дарданеллах? А может, индийский слон стращал и смешил своим малиновым хоботом? А солонки? А рюмочки, в которых яйцо всмятку обезглавливалось метким ударом ножа? Плетеные стулья, кресла с бордовой обивкой, шезлонги, которые отправлялись сперва на веранду, оттуда на чердак, а затем - покорно вытерпев карантин в подвале, где их согревала надежда на возвращение в комнаты, - переставали существовать...
И исчезновения. Неуловимые. Когда оставшиеся от немцев стулья исчезли из дома 17 по улице Гротгера? Когда это было? В июне, когда Мама вернулась из Варшавы, а Отец уехал на несколько дней в Щецин, или, может быть, позже? Но день? Час? Минута? Вещи умирали незаметно, как дворовые коты, не оставляя следа. Высокие хрустальные вазы появлялись торжественно, вносимые в комнату в белой оберточной бумаге, овеянные приподнятым духом дня рождения или именин, но когда они исчезали? Ведь потом их уже не было. И минуты пробуждения. Точно пелена спадала с глаз. Удивление. "Генек, - кричала из кухни на Гротгера, 21 пани Потрыкус, - ты не видал часом серебряной ложки, ну, этой, с цветочками на ручке?" Но что мог ответить жене пан Потрыкус, почтальон с почты на улице Советской Армии, лишь в эту минуту узнававший о существовании красивой ложки из шкафчика Биренштайнов, хотя много лет ею пользовался? "Небось опять Марцинковская. Стыда у ней нет!" - негодовала пани Потрыкус.