Олег Постнов - Страх
В ней вообще не было никакой тайны — верно, это особенно хорошо действовало на меня. Мне даже расхотелось совсем разбираться в Гёльдерлине: и я бы просто оставил его на той полке, где он всегда прежде стоял, если бы не забыл о нем. И, помню, был искренне поражен, когда однажды, вернувшись после очередной поездки к деду, — оброк, которого требует прошлое, как, в конце концов, ни думай о нем, — застал у Насти сутулого, жилистого, но очень при этом вялого и немолодого уже человека, который был тотчас представлен мне как внук Я. Г. Мне кажется, он с такой же ленивой неохотой рассматривал Эмпедокла, с какой я ему его отыскивал в своем портфеле и потом нес. Нет, этот почерк ему незнаком. Что ж, очень жаль, хотя любопытно… А вы знаете, что почти весь тираж сгорел? Ведь это был первый год войны. Да что вы! Да. У книг Я.Г. своя судьба; вы не слыхали, кстати, о детском прозаике Ч***? Так вот, он даже сочинил по этому поводу грустную сказку… Виноват? Да, вы правы, у него все сказки грустные…
Гёльдерлина я опять сунул к себе, дообщавшись с внуком.
— Вот что, милая, — сказал я Насте, когда он ушел. — Избавь меня впредь от всяких таких теней… И тенёт.
— Ох, с удовольствием! — вздохнула она и рассмеялась.
Мне, впрочем, вновь уже пора было лететь домой. Правда, по закону смещения центра — что-то из области той фантастики, которой зачитывался некогда мой дядя Борис, — мне казалось теперь, что я еду наоборот, из дому прочь, и что это, может быть, ненадолго. Тут я, конечно, просчитался, что не мудрено: кто-то древний и очень мудрый, теперь уже не вспомню кто, сказал как-то к слову, что время было придумано богом, чтобы дать человеку понятие о бесконечности. А в том числе, я думаю, и о кратком слове, без которого не обходятся ни любовь, ни смерть: навсегда. В самолете рядом со мной сидел малыш, страдавший от больного молочного зуба. Тот никак не хотел выпадать и всю дорогу ныл. Малыш тоже ныл, я же чувствовал с грустью, что это все не так просто, что прежний мир предъявляет мне исподволь свои права, что это, в общем, так и должно быть, ибо я уже давно изучил его ухватки. Потому, мне кажется, я был не слишком удивлен, когда, войдя в квартиру, застал тетю Лизу в слезах: только что был врач, мать увезли в клинику, какую-то новейшую, полную модных светил, творивших чудеса, но тут твердо знавших, что чуда не будет. Я тоже это знал. Тряский вагончик «неотложки» доставил матери много боли: у нее болела спина, кости; руки были в синяках, похожих на большие фиалки.
Из больницы я вернулся один. Уже едва веря, что еще сегодня утром, еще часов пять назад я был в Киеве, по какой-то странной прихоти чувств я стал наводить, где мог, порядок: занятие, так же всегда обреченное на неуспех в нашем доме, как и попытки победить смерть. Когда я вымыл пол, то уже понимал, что в Киеве я не был. Да, признаться, теперь я думаю, что это действительно было так. Не нужно смешивать разные вещи, хотя мир нас всегда к тому толкает. Между тем физическое время (та же фантастика, дядя Борис) только выдумка авторов, может быть, правда, древних. Его последовательность — мираж. Жалок тот, кто верит маре. Что до меня, то я давно понял ее обман. Если уж на то пошло, то этот национальный буддизм у меня в крови, говорил я себе. И меня не проведешь играми иллюзий. Прошло дня три. Вечера были лучшим временем для меня. Возвращаясь от матери, я отключал везде свет и, чтобы побороть дрёму, сидел на кухне, читал, иногда курил. Грел в старом ленивом электрическом чайнике чай. Этот островок уюта как-то поддерживал меня, хотя ненавистный с детства мегаполис начинался сразу за его порогом, чуть не в гостиной. И когда в прихожей на четвертый день рявкнул звонок, я вздрогнул, весь вспотел (впрочем, была жара), подобрался и даже думал было вовсе не открывать. Потом все же пошел. Это был странный сюрприз: на пороге стояла Настя. Свой обычный заплечный ранец она держала в руке.
— Ты мне рад? — спросила она, улыбаясь лучисто. — Никогда не видела тебя таким кислым. Ну ничего: это, надо думать, пройдет. Ты слишком долго уже спишь один. Молодым людям твоего темперамента это бывает вредно. Да не смотри же так! Не то я подумаю, что зря волокла сюда все это!
И она, слегка изогнувшись, весело хлопнула себя по заду. Благодаря подъездному эху, у нее получился очень звучный шлепок.
XXVII
Нет, я был прав: ничего нельзя смешать. Разумеется, я не мог вообразить себе никогда, что, к примеру, Тоня вдруг возникнет в моей московской жизни: это казалось мне так же бессмысленно, как если бы вдруг у Кремля протекла Диканька. По инерции чувств я и Настю не отделял от Киева вовсе, так что даже лишился на миг дара речи, ее увидав. Но это, конечно, тотчас прошло. Она прошла в комнату. Быстро с дороги мне отдалась; быстро домыла пол и сама вымылась. Быстро приготовила ужин. Все казалось естественным и натуральным. А между тем я твердо знал, знал безошибочно, что происходящего быть не должно, что это есть нарушение неких неписаных правил, за которое в самом скором времени придется платить. Что, попросту Говоря, имеет место чье-то самоуправство, трудно сказать, чье, хотя и поздно теперь кричать «караул!». Я, разумеется, кричать и не думал.
Вместо того я вначале бродил по квартире следом за Настей, вернее, за ведром и щетками (пока она натирала паркет). Потом пошел к себе в комнату, сел на уже разворошенную слегка кровать и со смутным чувством обратил взгляд к еще не тронутому рюкзачку (в ванной включился душ), поместившемуся как раз подле моих полок, где под стеклом, в легкой пыли перед книгами стоял клеенный макет тачанки — единственный экспонат из моей бывшей детской, перекочевавший сюда вместе с мебелью несколько лет назад. И так же, как раньше реликвии деда не уживались у нас в квартире, так же теперь в этом соединении двух вещей из очень разных для меня миров, в этом простом кожаном мешке, впрочем, довольно изящном, с клапанами, медными бляшками и заклепками и с откидным верхом на ремешках, было что-то пугающее, невозможное, то, что требует, может быть, привычки, наподобие друга детства, которого не видел со времен баталий в песочнице, а теперь кажется, что он лишь в шутку натянул на себя бороду, словно елочный Дед Мороз. И моему сознанию предстояло теперь переварить (по не слишком изящному, но точному выражению Золя) эту идиллию из разряда семейных драм, которую вдруг ни с того ни с сего преподнесла мне моя гостья; у нее как раз к этому времени уже что-то шипело на плите и она звала меня ужинать так, как делала это всегда в Киеве, после ванной, сама уютно завернувшись в халат и с чалмой из полотенец поверх волос. Уже давно были сумерки. Я встал со скрипнувшего матраца, совсем не чувствуя в себе сил, и покорно поплелся на кухню на ее зов. И это было только начало.
Не знаю в самом деле, что бы я тогда стал делать без Насти. Мать вдруг выписали из клиники, сказав, что ей остается жить день-два. Она прожила еще три недели, полных нечеловеческих мук. Я помню отлично это время, но на особый лад, всем, впрочем, знакомый, так, будто это действительно был один огромный день, в котором я потерял все и потерялся сам. Да он все равно вел в тупик. В нем, однако ж, сложились свои традиции, свои особые циклы, будто каждый шаг был кем-то строго регламентирован и не допускал ничего иного, кроме уже известных заранее дел. Настя ухаживала неотступно. Под ее рукой далее беспорядок в спальне, где лежала мать, как-то стыдливо отступил, сдав позиции. Я курил теперь только на лестничной клети, возле мусоросброса, и там-то, поймав меня раз, тетя Лиза, слегка охрипнув от волнения и сигареты, слишком крепкой для нее, которую она впопыхах закурила вместо своей, спрашивала меня шепотом, неужто же я «опять» упущу «такую девушку», и добавляла с нажимом:
— Ты, милый мой, уж сам стал лыс. Пора, друг, пора. — И снова шептала, прикрыв глаза: — Я тут случайно видела ее в ванной, голую…
— Я тоже видел ее голую, тетя Лиза.
— А ну тебя совсем. Не знаю, чего ты хочешь.
Мать Иры прилетела только на похороны. Ира не прилетела совсем.
Снова весь дом был перевернут уже знакомым мне образом, но тут была бессильна и Настя. Кое-как справили девятый день. Я мечтал об одном: избавиться от всех, и когда это наконец случилось, я вдруг опять неожиданно для себя увидел Настю с рюкзаком на пороге.
— Найдешься, если захочешь, — сказала она с прежней улыбкой. Дверь хлопнула за ее спиной — громко, от сквозняка. Эхо усилило грохот. Пока я возился с замком — та же инерция: догнать, что-то еще сказать, — сомкнулись створки лифта. Вниз я не побежал. Я уже знал, что это не нужно. И она это хорошо знала. Как я и боялся — слишком хорошо.
Объяснюсь, пожалуй. Интуитивно мне всегда была ясна идея о том, что целью существования человека не может и не должно быть счастье. Я только не видел нужды оформлять мысленно цепь причин для оправдания этого факта. Между тем именно иррациональность любого человеческого существа в высшей мере казалась мне ясной, привлекала меня в себе и в других, и я испытывал настоящее вдохновение, наталкиваясь на проявления ее в действительности или в литературе. Говоря не обинуясь, человек в тайной сфере его жизни всегда особенно занимал меня, хотя, видит Бог, я этого не любил (как не любил, например, и Фрейд). Но я всегда чувствовал (и знаю это и теперь), что для достижения настоящих своих целей каждому человеку, и людям вообще, нужно порой отказываться от счастья, вернее, от того, что его сулит. Ибо человек за все расплачивается собой. Деньги, карьера, любовь способны менять его, как бы откусывая от него куски. Такой укушенный, неполный бедняга часто тем не менее может быть счастлив; он не видит и не понимает своей ущербности. Он может быть даже горд собой. Это жертва счастью. И разумеется, никакой такой жертвы я не принес и приносить не собирался, ибо в остановленном мире нашей с Настей истории был свой счет, окончившийся вместе с нею. Это как бы был побочный рукав судьбы, от которого ни к чему было отказываться, но который было трудно продлить, лишь только он обмелел. Мы сыграли в семью, но игра кончилась. Бедная Настя! Жаль, что мне не удалось обмануть ее. Надеюсь, она тоже не жертвовала ничем.