Анатолий Байбородин - Озёрное чудо
— А-а-а!.. — Иван раздраженно махнул рукой. — Бог с вами, как хотите, так живите!..
— Ничего, ничего, она у нас умненькая растет, — Ирина притиснула к себе дочь, сидящую подле, и жалостливо огладила ее русую голову. — Ешь, Оксаночка, ешь…
— Во-во, кушай, кушай, никого не слушай.
— Правильно, не слушай его, отец нынче с левой ноги встал. Вот и разоряется…
— Ты что, опупела?! — Иван выпучил глаза на жену. — Ты что ребенку говоришь?! Ты хоть маленько-то соображай своим куриным умишком…
— А что, неправда?.. Если у тебя плохое настроение, мы-то здесь при чем?! Зачем на нас-то зло срывать?! Ешь, Оксаночка, ешь, не обращай внимания.
— Во-во, — горько скривился Иван, — пожалей еще, потом и вовсе от рук отобьется. На шею сядет и ножки свесит.
— И пожалею. Если мы не пожалеем, кто еще пожалеет.
— Давай, давай, жалей, она потом такие нам подарочки поднесет, за голову схватишься.
— Да не мучь ты ребенка, вот прилип, банный лист, — Ирина туже прижала к себе дочь, чмокнула ее в макушку, но Оксана, стойко вынесшая попреки отца, откровенную материнсую жалость перенести не смогла, — глянула на отца с матерью болезненно круглыми, измаянными глазами и, опрокинув с грохотом стул, выбежала в горницу, лишь платье мелькнуло, взметнувшись стрекозиными крыльями. Забравшись в темный шкаф под висящие на плечиках платья и рубахи, дала волюшку слезам, — чуть приглушаясь одеждой, из неплотно притворенных створок вынесся безудержный плач.
— Ну вот, видишь, до чего ребенка довел! — Ирина почти ненавидяще, коротко глянула на взъерошенного мужа. — Она и так, бедненькая, в школе выматывается, и дома никакого покоя. В классе все кому не лень дразнят — Дунькой обзывают, и тут не чище.
— Так что, совсем попуститься? — скандально прищурил глаз Иван. — Пусть растет как трава, да?
— Не так учат. Можно по-человечьи сказать, не психовать. А то ворчишь, ворчишь, — вылитый папаша.
— А ты моего отца не трогай! Он, может, получше нас с тобой был.
— Да уж куда там! Пил да гонял вас, как Сидоровых коз. Жаловался, а сам теперь не чище своего папаши.
— А-а-а, надоело все, с тобой же бесполезно говорить!.. — Иван опять резко взмахнул рукой, отсекая от себя болезненно забурливший спор, чтобы не всплеснулся обычным кухонным скандалом, после которого спадал с глаз тихий, сонный туман, заголяя всю неразрешимую, оттого и бессмысленную, пустоту жизни, лежащей впереди, навроде голой, заснеженной степной дороги, ведущей в никуда, где ни деревца, ни кустика, ни приманчивожелтого, живого огонька.
XIV
Обиженный теперь и на дочь, и на жену, и на судьбу, чувствуя мучительное и в то же время наслаждающее одиночество, Иван ушел в свой закуток, прозываемый кабинетом, открыл окошко в темнеющую степь, дрожкими пальцами зажег папиросу и, благодаря Бога хоть за эту утеху, жадно закурил. Моросил невидимый в сумерках стылый дождь, до срока затянув степные увалы вечерним сумраком; и такими, в лад Иванову настроению, серыми и тоскливыми привидились степные холмы, что хотелось плакать.
Когда была уже докурена и погашена папироса, когда страдальчески осветленным взглядом уже невидяще смотрел сквозь клубящийся, сырой морок, Иван вдруг, поразившись, испугавшись, ощутил себя своим отцом… Отец нежданно, сам по себе, без Иванова усилия, полностью вошел в его суть словно в облюбованную им справу, которая теперь оказалась отцу впору, в самый раз, — нигде не жала и не топорщилась, не провисала — плотно облегая тело. «Господи, да что за наваждение такое на мою голову грешную?!» — воскликнул Иван.
Он потер лоб отцовской, сухопарой, вечно подрагивающей ладонью и ощутил, что смотрит в отцветающее на ночь, чернеющее небо отцовским, ледянисто-синим, насмешливым взглядом, хотя глаза ему достались и не отцовские, иссиня, — материны, похожие на негусто заваренный чай; потом Иван учуял, что и рот его по-отцовски заузился, брезгливо скосился, будто на язык попало студеное, кислое, и он скошенным углом рта протяжно, с присвистом подсасывает воздух, морщась, обжигая десны, отчего приходится пережевывать его и, согревая во рту, глотать словно льдинки.
Вот так же отец подсасывал и мял в редкозубом рту февральский оттепельный воздух, когда маленький Ванюшка, которому он доверил вожжи, перепугавшись придорожного листвяка, загнал кобылу в снег по самое брюхо и чуть не переломал сани. Все было так же, как сейчас, и недаром, видно, жена попрекнула его отцом, когда он поучал Оксану, — вылитый папаша… А ведь сроду не чуял в себе ничего отцовского, потому что мало чего отцовского и принимал.
Иван за свои тридцать с гаком не раз обращался в других людей, заимевших над ним добрую или недобрую власть.
Помнится, в старших классах после азартно прочитанной книжки Грина про алые паруса, потом — увиденного фильма ощущал себя одиноким и печальным гордецом, которого ни одна деревенская душа понять не сможет… Из кино шел, отбившись от галдящих ребят, форсисто задрав воротник телогрейки, пропахшей коровьим назьмом… — нет, конечно, не телогрейки, зачиненной на локтях, а черного морского бушлата или плаща капитана, обветренного, как дикие скалы. Переступал порог своей избы, а тут мать:
— Иди-ка, парень, стайку почисти, — корова навалила…
— А чо всё я да я?! — капитан, обветренный, как скалы, запальчиво оправдывался, огрызался, и морская личина слетала золотушной коростой.
Сразу за детством по недоброму умыслу, по нашёпту или сглазу ехидной волхвитки, обращался Иван в людей, с коими болезненно схлестывала его жизнь; но обращения эти, слава Богу, выходили недолгими, с надсадным и мучительным сомнением, — чужая, недобрая суть втекала в Иванову душу уже с трудом, через крепнущую с годами запруду. Но это было потом, а в юности… Когда случалось обращение, рождалось крылистое чувство легкости, дозволенности и простоты жизни, потому что Иван в такую пору не отвечал за свою душу, даже и не чуял ее, огрузлую, маятную, беспрокло ищущую себе верного приюта; он игриво жил чужой душой, опекающей его и ничего близко к себе не принимающей. Жилось легко, как в беспохмельном хмелю. Но потом Иванова душа морщилась, сжималась, чтобы чужая, настырнее и мельче, какую пустил в свою душу, не хлябала, не болталась там, как шевяк в проруби, тревожа Иванову суть. Душа же чужая, конечно, и билась, и тревожила, не находя себе покоя и улежистого места, отчего и приходилось с грехом пополам освобождаться от куражливой и неспокойной гостьи, вначале увеселившей, а потом пришедшейся не ко двору. Долго потом тлело в Иване едкое раскаянье, все шире и чернее выжигая его суть, но… к великому сожалению, в науку все это не шло и повторялось снова да ладом.
«Почему у меня смалу такая вялая, рыхлая душонка?! — мучал себя Иван, пережив очередное злое обращение. — Почему не ведаю всем сердцем, чем ее укрепить, чтобы туда не совались все, кому не лень, все, кто понаглей, понастырней?.. А то будто в сказке про глупого зайца, у которого завелась избенка лубяная, да подлизалась, подмаслилась лиса, закочевала да самого же, дурака, и выперла взашей… Так можно и вовсе забыть, какая душа во мне смалу ютилась, какую Бог даровал… А какая же она была, Богом отпущенная?.. Может, у меня уродилась душа, как у матери… жалостливая?.. — спрашивал Иван неведомого, когда отлетали чары дымом сгоревшей змеиной кожи, и он уже не чуял себя кем-то, взявшим над его душой зловещую колдовскую волю, но и себя полного, заправдашнего тоже пока не ощущал, — брел впотьмах по таежной чащобе, городя перед собой боязливо ждущие руки, — Жалостливая… Но откуда же это?»
Случалось это хоть и редко, а все же случалось и пугало зловещей и насмешливой волей от его рассудка; бывало голубем-сизарем слетал в душу желтоватый степной покой или синё играл, плескался озерный восторг, — хотелось, как в легком пасхальном хмелю, любить встречного-поперечного, жалеть дальнего и ближнего, — но вдруг, словно туча холодной тенью заволакивала солнышко, наперекор покою либо восторгу по неведомой воле вздымалось из темной и потайной Ивановой сути такое хлесткое, такое желанное зло, что становилось страшно самого себя. Бывало, давнишний, заветный друг, брат крестовый, ведал, как на духу, о своих душевных горестях, и смывался с его лица сумрак; Иван вначале жалел брата, но неожиданно стылый и насмешливый ветер разом смахивал жаль, и вместо нее стремительно вызревало зудящее желание ударить брата в очищенное страданием, бледное лицо, избить его в сладостной и беспамятной истерике, лишь бы не видеть!., лишь бы не видеть осветленное пережитым, родное лицо… Но сразу же охватывал маятный стыд; Иван краснел, отводил глаза, а потом торопился уйти, остаться наедине с собой. И так было мучительно при воспоминании о случившемся том, что хоть глаза завяжи да в омут бежи.