Джон Чивер - Ангел на мосту
Почти каждый урок через зал хотя бы один раз мимо них проходил Чарли, сын Кейт. Он увлекался бейсболом, был прыщав и смеялся, как сова. Здороваясь со Стритером на ходу, он делился с ним последними спортивными новостями, почерпнутыми из выходящей в Риме «Дейли Америкен». У Стритера был сын примерно того же возраста, что и Чарли, с которым по условиям развода он не имел права видеться, и всякий раз, когда он смотрел на Чарли, он испытывал острый приступ тоски. Чарли было пятнадцать, и он походил на всех американских мальчиков в Риме, ожидающих у дверей посольства автобуса в американскую школу. Все они рядятся в черные кожаные куртки, штаны из чертовой кожи, спортивные рукавицы, отпускают бачки ниже висков и не подбривают волос на шее, всем своим обликом давая понять, что они американцы. Они и есть подлинные экспатрианты. По субботам, после кино, они отправляются в один из баров, именуемых «Гарри», «Ларри» или «Джерри», стены которого увешаны фотокарточками с автографами безвестных мастеров игры на электрогитаре и не более известных субреток, поедают там яичницу с беконом, обсуждают бейсбол и ставят американские пластинки. Все это дети служащих посольства, писателей, агентов нефтяных или авиакомпаний, дети разведенных супругов и учащиеся по обменному проекту Фулбрайта. Поглощая свою яичницу с беконом и слушая пластинки, они упиваются ощущением, что где-то далеко-далеко у них есть родина, дом; их родители и представления не имеют об охмеляющей сладости этого напитка. Чарли провел пять лет своей жизни под потолком, украшенным золотом, которое еще первый герцог Римский привез из Нового Света. Он видел, как старые маркизы с брильянтами величиной с желудь к концу ленча тихонько запихивают себе в сумочки остатки сыра. Он катался в гондолах и играл в софтбол на Палатине. Он был в Сиене на палио[6] и слышал колокольный звон и в Риме и во Флоренции, в Равенне, Венеции и Вероне. Но в письме, которое он написал в середине марта дядюшке Джорджу в Кресби, говорилось совсем не об этом. Он просил старика забрать его к себе, он хотел быть американским мальчиком. Письмо его пришлось чрезвычайно кстати. Дядя Джордж как раз решил уйти на покой, расстаться с фабрикой химических удобрений; к тому же он давно уже мечтал привезти домой Кейт и ее сына. Через две недели он был на борту парохода, плывшего в Неаполь.
Стритер ничего этого, разумеется, не знал. Впрочем, он не мог не чувствовать некоторую натянутость в отношениях между матерью и сыном. Подчеркнутый «американизм» Чарли, и в одежде и в его манере держаться — то этаким дровосеком в духе раннего Линкольна, то бейсболистом, то ковбоем, рядом с итальянизированными манерами его матери заставляли предполагать возможность довольно серьезных трений между ними. А в один из своих воскресных уроков он застал настоящую ссору. Служанка Ассунта впустила его, но, услышав, как Кейт и Чарли сердито кричат друг на друга, он остановился на пороге. Отступать, однако, было поздно. Ассунта уже пошла о нем докладывать, и ему только оставалось дожидаться в вестибюле. Кейт вышла к нему в слезах и сказала по-итальянски, что не в состоянии дать ему сегодня урок. Она просила извинить ее. Непредвиденные обстоятельства — она не успела предупредить по телефону… Стоя с итальянской грамматикой, тетрадкой и томиком «Обрученных» под мышкой перед плачущей женщиной, Стритер чувствовал себя довольно глупо. Это неважно, совсем неважно, что он пропустит урок, сказал он и спросил, можно ли ему будет прийти во вторник. Она сказала: «О да, конечно, приходите во вторник непременно, а также, если вам нетрудно, в четверг — не на урок, а просто так, в гости. Приезжает брат моего отца, дядюшка Джордж, понимаете, и он хочет увезти Чарли к себе. Я не знаю, что делать. Да и вообще, можно ли тут что-нибудь сделать? Как бы то ни было, мне хотелось бы, чтобы при нашем свидании присутствовал посторонний. Мужчина. Тогда я все-таки не буду с ними совсем наедине. Вам ничего не надо будет ни делать, ни говорить. Просто посидите с нами, выпьете стаканчик виски, и мне будет немного легче».
Стритер обещал быть и поплелся к себе, размышляя по дороге о странной судьбе этой женщины, вынужденной обратиться за моральной поддержкой к чужому человеку. Оттого, что урок не состоялся, у Стритера оказался ничем не заполненный час, и он прошелся по набережной до Морского министерства, а оттуда назад, улочками, которые нельзя было назвать ни старыми, ни новыми никакими. По случаю воскресного вечера большая часть домов была закрыта. Улицы — почти безлюдны. Разве что попадется семейство, возвращающееся с экскурсии в зоопарк, или одиночки — мужчины и женщины с коробочкой пирожного в руках; их, впрочем, можно встретить во всех уголках мира, этих холостяков и старых дев, отправляющихся проведать своих племянников и племянниц и несущих им пирожные, чтобы немного скрасить для них свой визит. Но чаще Стритер оказывался совершенно один на улице, и до ушей его доносились лишь звуки собственных шагов да еще откуда-то издали — железное погромыхивание железного трамвая, катящегося по железным рельсам… Сколько одиночества в этом звуке в воскресный вечер для американского уха! Или, быть может, только для Стритера, которому звук этот напоминал горькие воскресные дни его юности, когда он был одинок, нелюбим и не имел друзей. Ближе к центру было светлее и более людно. Там были цветы и гул голосов, а в воротах церкви Сайта-Мария-дель-Пополо с ним заговорила проститутка. Она была молода и красива, но он объяснил ей на ломаном итальянском языке, что у него есть подруга, и пошел прочь.
Переходя площадь, он увидел, как кого-то сшиб автомобиль. Раздался громкий хруст — этот неожиданно громкий звук ломающихся костей. Водитель выскочил из машины и побежал вверх по спиральному подъему на холм Пинчо. Пострадавший лежал на мостовой, его ноги, руки, туловище, голова сбились в кучу. Это был бедно одетый человек с лоснящимися курчавыми волосами, которыми он, должно быть, очень гордился при жизни. Собралась толпа, и все галдели без всякой торжественности. Время от времени женщины, то одна, то другая, осеняли себя крестным знамением. Лопочущая, увлеченная своими же высказываниями и совершенно, видимо, равнодушная к умирающему толпа эта была так густа, что полицейским с трудом удалось сквозь нее протиснуться. В ушах у Стритера еще звенели зазывные слова проститутки, как уже надо было впустить в сознание мысль о смерти. Как это может быть, думал он, отчего у них так низко ценится человеческая жизнь?
Повернувшись спиной к площади, он стал спускаться к реке и, миновав древние развалины, увидел молодого человека; он подзывал к себе кошку, протягивая ей руку, в которой было что-то зажато. Это была представительница миллионного кошачьего племени, ютящегося в развалинах Рима и питающегося остатками спагетти. В руке у молодого человека был кусок хлеба. Когда кошка к нему подошла, он извлек из кармана хлопушку, запрятал ее в хлеб и поджег фитиль. Затем положил хлеб на тротуар, и в ту самую минуту, как кошка подошла, хлопушка взорвалась. Несчастное животное с пронзительным визгом взлетело спиралью вверх и, перелившись через стену, исчезло во мраке пустыря. Молодой человек рассмеялся своей шутке, и несколько прохожих, наблюдавших эту сцену, засмеялись вместе с ним.
У Стритера было сильное желание дать молодому человеку хорошую оплеуху, чтобы ему впредь было неповадно скармливать беспризорным кошкам горящие хлопушки. Но подобный поступок на глазах у зевак, явно сочувствовавших затее молодого человека, мог бы вызвать инцидент в международном масштабе. Стритер понял, что лучше не вмешиваться. Все эти люди, смеявшиеся проделке молодого человека, были хорошими, добрыми людьми, многие из них — нежными отцами. Два или три часа назад они, быть может, собирали фиалки на склонах Палатинского холма.
Стритер вышел на неосвещенную улицу и услышал за спиной топот копыт и погромыхивание сбруи; казалось, скачет эскадрон. Он посторонился и пропустил четверку пегих лошадей с черными султанами, запряженную попарно в погребальные дроги, за которыми следовала карета. Кучер был одет в похоронную ливрею и адмиральскую треуголку, из-под которой краснелась звероподобная физиономия пьяницы и конокрада. Дроги стучали, бренчали и грохотали по булыжнику так лихо, что, должно быть, порядком растрясли бедную душу, которую везли. Следовавшая за дрогами карета была пуста. Вероятно, друзья покойника опоздали или спутали число, или, как это сплошь да рядом случается в Риме, просто позабыли обо всей этой истории. Дроги прогромыхали дальше, в сторону ворот Септимия Севера.
И Стритеру вдруг стало ясно одно: он ни за что не хочет умереть в Риме! Он был совершенно здоров, и думать о смерти у него не было ни малейшего основания, и тем не менее его охватил страх. Вернувшись домой, он налил себе виски, разбавил его водой и вышел со стаканчиком на балкон. Застигнутый врасплох охватившим его непонятным чувством, он растерянно смотрел, как гаснет день и зажигаются уличные фонари. Нет, он не согласен умирать в Риме! Нелепая мысль о смерти — так он себя убеждал — могла вырасти только на стебле невежества и глупости, и этот его дурацкий страх есть всего лишь неспособность, неумение отозваться на жизнь. Он и стыдил себя с помощью доводов разума, и утешал повторными приемами виски, но в полночь проснулся от цоканья копыт и громыхания колымаги, весь в поту. Это тащатся назад дроги, конокрад и пустая карета, подумал он, и сейчас они проезжают под самым его балконом. Но когда он подошел к окну и выглянул на улицу, оказалось, что это всего лишь какие-то две пустые повозки возвращаются в конюшню.