Роберт Вальзер - Семейство Таннер
Симон громко рассмеялся и тем задал настрой, который продержался целый час. Потом в дверь постучали. Оба встали, Симон пошел посмотреть, кто там. Оказалось, соседка-учительница. Прибежала вся в слезах. Муж, человек грубый, необузданный, снова ее избил. Они стали ее утешать и сумели-таки успокоить.
Дни становились все теплее, земля — щедрее, она покрылась толстым цветущим ковром лугов, поля и нивы дышали паром, леса в своем прекрасном, свежем, пышном зеленом уборе ласкали взор. Вся природа выставляла себя напоказ, потягивалась, выгибалась, распрямлялась, шелестела, жужжала, шуршала, благоухала и покоилась словно дивная, красочная греза. Сельская округа сделалась тучной, грузной, загадочной и сытой. Как бы вольготно разлеглась в своей щедрой сытости. Зеленоватая, темно-бурая, пятнисто-черная, белая, желтая, красная, она цвела, жарко дыша и чуть ли не умирая от цветения. Лежала как укрытая покрывалом лентяйка, недвижная, трепеща своими членами и благоухая ароматами. Сады источали ароматы на дороги и в поля, где трудились мужчины и женщины; плодовые деревья полнились звонким, певучим щебетом, а ближний, округлый, сводчатый лес, казалось, пел голосами юношей; светлые дороги едва проглядывали сквозь зелень. На просеках глаз любовался белесым, мечтательным, ленивым небом, которое словно бы опускалось вниз и громко ликовало, как ликуют пташки, мелкие пташки, которых никогда не видно и которые очень под стать природе. В памяти оживали воспоминания, только совсем не хотелось вникать в их подробности и додумывать до конца, не было сил, они причиняли сладостную боль, но от лености не хотелось и боль прочувствовать полностью. Так ты и ходил, и останавливался, и поворачивался во все стороны, глядел вдаль, вверх, вниз, вправо, влево, и дух у тебя захватывало от истомы этого цветения. В лесу жужжание не такое, как на просторной прогалине, оно совсем иное, требующее нового подхода и новых мечтаний. Приходилось постоянно с этим бороться, упорствовать, тихонько отвергать, размышлять и нерешительно колебаться. Ведь все было нерешительностью, усилием, ощущением собственной слабости. Но до чего же это сладостно, да-да, сладостно, чуть тягостно, вдобавок чуть скаредно, потом лукаво, потом плутовато, а потом вовсе никак и совершенно глупо; под конец становилось весьма трудно хоть что-то счесть красивым, ты уже не находил повода для этого, просто сидел, ходил, бродил, плыл по течению, спешил и медлил, ставши частицей весны. Могло ли жужжание восхищаться собой — жужжанием, щебетом, пением? Дано ли траве любоваться собственным красивым колыханием? Может ли бук заглядеться на себя самого? Ты не уставал, не впадал в тупое безразличие, но позволял всему идти своим чередом, колыхаться туда-сюда. Вообще, природа, какой она являла себя глазу, была медлительностью, ожиданием и трепетом! Ароматы насыщали воздух, а вся земля полнилась ожиданием, о чем с блаженным восторгом говорили краски. В цветущем кусте словно бы сквозило какое-то до времени истомленное предчувствие. Словно бы нежелание продолжать, улыбка, и только. Синие, затянутые дымкой лесистые горы пели точно далекие-предалекие охотничьи рога, ландшафт казался слегка английским, походил на пышный английский парк, именно пышность и накатывающий волнами гомон навевали мысль об этом сходстве. Ты думал, что вот так же, как здесь и сейчас, все могло бы выглядеть там-то и там-то, здешняя округа вызывала в душе образы множества иных мест. Странное чувство, влекущее вдаль, влекущее прочь и несущее обратно, — приношение словно от юных отроков, предложение словно от маленьких детишек, покорство и настороженность. Думать и говорить ты мог что угодно, неизменно оставалось все то же недосказанное, недодуманное! Легко и тягостно, блаженно и мучительно, поэтично и естественно. Ты понимал поэтов, нет, вообще-то не понимал, ведь, шагая вот так, становился слишком медлительным, чтобы думать, будто их понимаешь. Да и зачем что-то понимать? Оно не понималось и опять-таки понималось само собою, растворяясь в напряжении слуха, ищущего звук, или во вглядывании вдаль, или в воспоминании, что вообще-то пора идти домой, исполнив таким образом обязанность, пусть и весьма незначительную, ведь обязанности надобно исполнять и весной.
Ночи стали волшебно-прекрасны. Луна влюбилась в белизну цветущих кустов и деревьев и в длинные извивы дорог, сделала их великолепными. Смотрелась в колодцы и в бегучую речную воду. Церковный погост с безмолвными могилами превратила в белую обитель фей, так что ты забывал о погребенных там усопших. Проникала сквозь неразбериху тонких, плакучих, волосяных веточек, позволяя прочитать надписи на памятниках. Симон обошел погост несколько раз, потом продолжил путь в гору на высокое, ровное поле, пробрался сквозь низкорослый освещенный кустарник, вышел на маленькую, круто уходящую вниз лужайку посреди кустов и присел там на камень, чтобы поразмыслить, долго ли еще будет вести такую жизнь, состоящую лишь из созерцания да раздумий. Скоро она наверняка кончится, ведь продолжаться так не может. Он мужчина, ему надлежит выполнять суровый долг. Скоро опять придется взяться за дело, это ясно. Придя домой, он так и сказал сестре в соответственных словах. Незачем ему думать об этом, по крайней мере сейчас, сказала она. Ладно, отвечал он, пока погожу. Вдобавок слишком заманчиво побыть здесь еще. Чего он, собственно, хочет и куда его влечет? Чтобы куда-нибудь поехать, у него нет денег, да и что его ждет в чужом краю? Нет, он охотно останется здесь, ненадолго. Наверно, уехав, он будет ужасно тосковать по этому месту, и что тогда? Нет, с тоской тогда придется покончить, ведь ему такое не подобает. Но разве не часто люди совершают неподобающее? Кстати, он ведь остался, и погружаться в тягостные мысли совершенно ни к чему.
Опять минуло несколько дней. Время приходило бесшумно и уходило незаметно. Таким манером оно вообще-то проходило быстро, хотя перед уходом долго мешкало: Оба они, Симон и Хедвиг, сблизились теперь еще больше. За разговорами просиживали при лампе целые вечера и никогда не уставали от беседы. За едой разговаривали о еде, простоту и лакомость которой расхваливали изысканными словами, за работой говорили о работе, которую и сопровождали беседой, а во время прогулок — о радостях и удовольствии гулять. Они давно забыли, что они брат и сестра, скорее казались друг другу связанными судьбой, а не кровью и общались как узники, старающиеся за дружеством забыть свою жизнь. Много времени они тратили попусту, но им того и хотелось, ибо каждый чувствовал, что серьезность только прячется за всем этим и что каждый, коли пожелает, прекрасно сумеет действовать и говорить всерьез. Хедвиг чуяла, что все больше открывается брату, и не таила, какое утешение дарило ей это чувство. Ей было лестно, что жить сообща с нею казалось ему не только разумным и подобающим его положению, но и интересным, и в благодарность она полюбила его больше прежнего. Оба полагали, будто достаточно много значат друг для друга, чтобы с гордостью провести вместе часть жизни. Они много говорили, и о многом вспоминали, и обещались выложить все, что еще помнили о давних, ушедших временах, когда были малыми детьми. Ты помнишь? Именно так часто начинались их разговоры. Оба погружались в милые сердцу картины минувшего, стараясь извлечь из всех и каждой урок для чувства и разума, отточить умение смеяться и оставаться в горестных обстоятельствах веселыми, как оно и подобает. В свою очередь минувшее придавало большую отчетливость и ощутимость настоящему, и это ощутимое настоящее, словно удвоенное и утроенное зеркалом, было содержательнее, живее, а к тому же четче и зримее указывало путь в грядущее, которое они частенько друг другу расписывали, слегка от этого хмелея. Воображаемое грядущее всегда было прекрасно, а мысли их — веселы и легки.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Однажды вечером Хедвиг сказала:
— Порой мне кажется, будто я отделена от жизни легкой, но непроглядной перегородкой. Она не печалит меня, просто наводит на размышления. Возможно, с другими девушками обстоит так же, не знаю. Возможно, я ошиблась с профессией, когда выбирала себе путь в жизни. Ведь мы, девушки, учимся вполсилы, учение для нас не главное. И как мне теперь странно, что я стала учительницей. Отчего не модисткой или еще кем-нибудь? Совершенно не могу себе представить, какие чувства побудили меня остановить выбор именно на этой профессии. Что удивительного и заманчивого я в ней тогда находила? Может быть, верила, что стану благодетельницей, что обязана ею стать, чувствовала, что это мой долг и призвание? Не имея опыта, многому веришь, хотя и с опытом тоже веришь, только другому. Странно. Смотреть на жизнь так серьезно, как смотрела на нее я, — жестоко по отношению к себе самому. Должна тебе сказать, Симон: я вправду смотрела на жизнь слишком серьезно и слишком трепетно; не подумала, что я девушка, когда взялась за то, что под стать лишь мужчинам. Никто не говорил мне, что я девушка. Никто не льстил мне подобным замечанием. Никто не задумывался обо мне с тою серьезностью, какая была необходима, чтобы сделать мне столь простенькое замечание, а ведь я бы к нему прислушалась, хотя в первую минуту и разыграла бы возмущение. Я бы прислушалась, если бы ко мне обратились от сердца. Но я слышала только слова, бесстрастные, брошенные невзначай: «Конечно, так и сделай. Хорошо, что ты хочешь приобрести профессию. Это делает тебе честь». И так далее. Странная честь — быть несчастной, душевно одинокой и исполненной надежд девушкой, как я теперь со своей почетной профессией. Профессия — пожизненное бремя для мужчины с крепкими плечами и целеустремленной волей, девушку вроде меня она подавляет. Радует ли меня моя профессия? Нисколько не радует, и прошу тебя, не пугайся моих признаний, просто ты из тех, кому делаешь признания поистине с удовольствием. Ты меня понимаешь, я знаю. Возможно, другие тоже бы меня поняли, однако нехотя, по той или иной причине. Ты понимаешь с охотою, потому что у тебя нет причин пугаться простых и откровенных признаний. Ты в душе проживаешь всю мою жизнь, жизнь родной сестры. Вообще-то ты слишком добрый, чтоб быть мне только братом. Жаль, ты не можешь стать для меня большим, хотя и стал бы с охотою, ведь ты киваешь. Позволь продолжить. Такому слушателю рассказываешь с удовольствием. Итак, слушай дальше: я решила отказаться от школьной карьеры, причем в скором времени; ведь силы мои уже на исходе. Я думала, будет так замечательно направлять детей в жизни, учить их, открывать их души для добродетелей, оберегать их и наставлять. Задача превосходная, в самом деле, но чересчур тяжкая для меня, слабой; мне она не по плечу, отнюдь не по плечу. Я думала, что по плечу, но теперь вижу совсем другое: я сгибаюсь под бременем этой задачи, которая должна бы стать мне ежедневным отдохновением, а стала непосильной и несправедливой тягостью. То, что тебя подавляет, ощущаешь как несправедливость. Но вправе ли я на такое чувство? Не содержится ли в моем ощущении мера причиненной мне несправедливости? И моя ли вина, что несправедливость, по сути своей, невинна и сладостна — дети? Дети! Я более не могу их терпеть. На первых порах все их лица, все их движения, старания и даже ошибки вызывали у меня радость. Я радовалась мысли, что посвятила себя этой юной, робкой и беспомощной людской стайке. Но можно ли всю жизнь обманываться одной-единственной подобной мыслью, можно ли ради одной-единственной идеи пренебречь всею жизнью? Горе тебе, коли эта идея и эта жертва однажды станут тебе безразличны, коли ты окажешься неспособен предаться мысли, заменившей тебе всё, с той же глубокой страстью, без которой невозможно оправдать в душе означенную подмену. Горе тебе, коли ты вообще заметишь подмену. Ведь тогда начнешь размышлять, проводить различия, оценивать, с тоскою и злостью сравнивать, и станешь горевать, что усомнился и потерял веру, и будешь рад, что очередной день подошел к концу и можно в тишине всплакнуть. Стоит закрасться крупице сомнения, и ты уже не хочешь иметь ничего общего с жизненным помыслом, который основан лишь на полной самоотдаче, и говоришь себе: я исполняю свою обязанность, вот и все! Детей я по-прежнему люблю и всегда любила. Кто может не любить детей? Но на уроках я думаю о другом, более далеком, нежели души ребятишек, а это по отношению к ним предательство, и я более не желаю его совершать. Школьная учительница должна отдавать детям всю свою любовь, иначе она не сможет применить власть, а без власти грош ей цена. Возможно, я преувеличиваю, но, по моему твердому убеждению, все, или по крайней мере большинство, кому я бы это сказала, сочли бы мои слова преувеличением. Однако ж эти слова отвечают моему отношению к жизни, а значит, говорить иначе я никак не могу. Я пока не научилась изображать приятность, довольство, доброе самочувствие, не испытывая их, и думаю, тот, кто предполагает, что я когда-либо этому научусь, сильно ошибается. Я слишком слаба, чтобы обманывать и лицемерить, и сколько ни размышляю, не вижу причин, которые оправдывают ложь. Разговаривая сейчас с тобой таким вот образом, я просто пользуюсь оказией, о которой так давно мечтала, чтобы излить всю мою слабость. Так приятно иметь возможность признаться в слабости, после долгих месяцев мучительной сдержанности, требовавшей сил, каких у меня нет. Я неспособна впредь исполнять обязанность, которая меня не прельщает, и теперь ищу работу под стать моей гордости и моей слабости. Только найду ли? В самом деле не знаю, знаю лишь, причем наверняка, что должна искать, пока не обрету уверенность, что существуют счастье и обязанность, сплавленные воедино! Я хочу стать бонной, воспитательницей и уже предложила письмом свои услуги одной богатой итальянской даме, пожалуй, письмо вышло чересчур длинное, я написала ей, что вполне могу обучать двоих детей, мальчика и девочку, всем желательным дисциплинам. В этом письме я чего только не понаписала, сказала, что с удовольствием поменяю школьный класс на детскую комнату, что люблю и уважаю детей, что умею играть на фортепиано и вышивать красивые вещицы и что я из тех девушек, которых для их же блага надобно держать в строгости. Я выбирала в письме очень горделивые слова, сказала этой даме, что умею любить и повиноваться, но не льстить, что могла бы, конечно, и польстить, но только по собственному приказу; что представляю себе свою будущую хозяйку скорее гордой и строгой, нежели уступчивой, что мне будет больно и причинит разочарование, ежели окажется, что при желании можно легко и дерзко ее обмануть; что я не имею намерения ехать к ней, чтобы отдохнуть, но надеюсь получить работу для сердца и для рук. Я призналась ей, что уже теперь, в предвкушении встречи, искренне люблю обоих ее детей, что в полной мере располагаю необходимым уважением к детям, дабы воспитывать их в строгости и одновременно беззаветно, что я надеюсь получить возможность служить ей в таком духе, что у меня пылкое и вместе спокойное представление о службе и ничто не заставит меня отступиться от него. Для изворотливой да подхалимской службы я не гожусь, а равно нет у меня таланта и к грубой, униженной предупредительности. Однако ж я охотно откажусь от мягкого обхождения в пользу холодного и сурового, коль скоро в нем не будет оскорбительности, и всегда отлично сумею соразмерить свое и ее положение, прошу не справедливости, но гордости, каковая не позволит ей допустить несправедливость, и я буду в душевном восторге, коли она, хотя бы раз в год, подаст мне знак доброй удовлетворенности, которую я ценю выше, чем доверительность, ведь эта последняя была бы для меня унижением, а не милостью, и я надеюсь в ее лице найти даму, которая станет мне примером того, как должно вести себя в разных обстоятельствах, а она может не опасаться, что возьмет на службу болтушку, которая со всею охотою примется разглашать ее секреты. Я написала ей, что не нахожу слов, чтобы выразить, как бы я хотела восхищаться ею и ей подчиняться и как бы хотела показать, что никогда не буду ей в тягость. Далее я высказала опасение, а попутно и надежду, что хотя сейчас и не владею языком ее страны, но определенно быстро его выучу, коли мне покажут, что надобно для этого сделать. И в конце написала, что иных препятствий, могущих помешать мне войти в ее дом, я не вижу, за исключением, пожалуй, робости, которая пока присуща моим манерам, но которую я надеюсь преодолеть; неуклюжесть и неловкость вообще-то моей натуре несвойственны…