Виктор Гюго - Собор Парижской Богоматери (сборник)
Гуинплен был страшен.
Он вскочил на ноги, поднял голову и стал пристально всматриваться в расстилавшееся перед ним бескрайнее черное небо.
Потом, никому не видимый, – разве только некоему незримому существу, присутствовавшему в этом мраке, – он простер руки кверху и сказал:
– Иду!
Он пошел по палубе шхуны, направляясь к ее борту, точно притягиваемый каким-то видением.
В нескольких шагах от него расстилалась бездна.
Он двигался медленно, не глядя себе под ноги.
Лицо его было озарено улыбкой, которая была у Деи перед смертью.
Он шел прямо, словно видя что-то перед собой. В глазах у него светился как бы отблеск души, парящей вдалеке.
Он крикнул:
– Да!
С каждым шагом он приближался к борту.
Он шел решительно, простирая кверху руки, с запрокинутой назад головой, пристально всматриваясь в одну точку, двигаясь, словно призрак.
Он не спешил, не колебался, ступая твердо и неуклонно, как будто перед ним была не зияющая пропасть, не отверстая могила.
Он шептал:
– Будь спокойна, я иду за тобою. Я хорошо вижу знак, который ты подаешь мне.
Он не сводил глаз с одной точки на небе, в самом зените. Он улыбался.
Небо было совершенно черно, звезд не было, но он, несомненно, видел какую-то звезду.
Он пересек палубу.
Еще несколько решительных роковых шагов, и он очутился на самом ее краю.
– Я иду, – сказал он. – Вот и я, Дея!
И продолжал идти. Палуба была без борта. Перед ним чернела пропасть. Он занес над ней ногу.
И упал.
Ночь была непроглядно темная, место глубокое. Вода поглотила его. Это было безмолвное исчезновение во мраке. Никто ничего не видел и не слышал. Судно продолжало плыть вперед, река по-прежнему катила свои волны.
Немного спустя шхуна вышла в океан.
Когда Урсус очнулся, Гуинплена уже не было. Он увидал только Гомо, стоявшего на самом краю палубы, глядя на море, волк жалобно выл в темноте.
Гаврош
У Парижа есть дитя, у леса есть птичка. Птичка называется воробьем, дитя – гаменом.
Это маленькое существо весело. Оно ест не каждый день, а отправляется в театр, если ему заблагорассудится, каждый вечер. У него нет рубашки на теле, башмаков на ногах, кровли над головой; оно, как птица небесная, не знает ничего подобного.
Гамену от семи до тринадцати лет. Он живет шайками, гранит мостовую, спит на открытом воздухе, носит старые отцовские панталоны, которые спускаются ему ниже пят, старую шляпу какого-нибудь другого отца, которая нахлобучивается ему ниже ушей, и одну единственную подтяжку с желтой каемкой. Он бегает, ищет, подстерегает, теряет время, курит трубку, бранится как извозчик, шляется по кабакам, знается с ворами, но в сердце у него нет ничего дурного. Дело в том, что у него в душе жемчужина – невинность, а жемчуг не растворяется в грязи.
Если бы у огромного города спросили: «Кто это?» – он ответил бы: «Это мое дитя».
Парижский гамен – это карлик великанши.
Не будем преувеличивать. У этого уличного херувима иногда бывает рубашка, во всяком случае, только одна; бывают иногда башмаки, но без подошв, бывает иногда жилище, которое он любит, потому что видит в нем свою мать, но которому все-таки предпочитает улицу, так как находит там свободу. У него есть собственные игры, свои шалости, основанием которых служит чаще всего ненависть к буржуа, свои метафоры – умереть на его языке значит «есть одуванчики с корня», свои промыслы – проводить фиакры, опускать подножки карет, устраивать переправу через улицы во время сильных дождей и выкрикивать речи, произнесенные властями в пользу французского народа; он имеет свои собственные деньги, состоящие из маленьких кусочков меди, которые он подбирает на улицах.
Вечером, благодаря нескольким су, которые гамен всегда сумеет добыть, он идет в театр. Переступив за этот магический порог, он сразу преображается. Он был гаменом – он становится жаворонком. Театры – те же корабли, но перевернутые трюмом вверх. В этот-то трюм и набиваются жаворонки. Гамен относится к жаворонку так же, как личинка к бабочке; то же самое существо, но сначала ползающее, а потом летающее. Достаточно одного его присутствия, его сияющего счастьем лица, его способности радоваться и восторгаться, его аплодисментов, похожих на хлопанье крыльев, чтобы этот тесный, смрадный, темный, нездоровый, ужасный, отвратительный трюм действительно превратился в «раек».
Дайте какому-нибудь существу бесполезное и отнимите у него все необходимое, и вы получите гамена.
Гамен не совсем невежда по части литературы. Но направление, которого он придерживается, – говорим это с крайним сожалением – совсем не в духе классицизма. Он, по самой природе своей, не имеет ничего общего с академией. Так, например, популярность, которой пользовалась среди этой бурной детской публики м-ль Марс, была приправлена оттенком иронии. Гамен так прозвал артистку.
Этот странный ребенок кричит, насмехается, издевается, спорит, одетый в тряпки, как младенец, и в рубище, как философ, он удит в сточных трубах, охотится в клоаках, умеет сохранять веселость даже среди нечистот, оглашает своими остротами перекрестки, зубоскалит и кусается, свистит и поет, восторженно приветствует и бранится, распевает все, начиная с молитвы за усопших и кончая куплетами, находит, не отыскивая, и знает, не изучая. Он непреклонен до плутовства, безумен до мудрости, лиричен до грязи; он готов бы взобраться на Олимп, а валяется в грязи и выходит оттуда чистый и сияющий, как звезда. Парижский гамен – это Раблэ в миниатюре.
Он недоволен своими панталонами, если в них нет кармашка для часов.
Он удивляется редко, пугается еще реже, сочиняет песенки, в которых осмеивает суеверия, уменьшает до надлежащих размеров преувеличения, подшучивает над тайнами, высовывает язык привидениям, обличает ходульность и зло, смеется над эпической напыщенностью. Не потому, что он прозаичен. Нет, далеко не то. Он только заменяет торжественное видение шуточной фантасмагорией. Если бы перед ним явился Господь, он, наверное, воскликнул бы: «Вот так пугало!»
IIМаленький Гаврош как раз подходил бы под сделанное нами выше описание гамена, если бы сердце его не было так пусто и мрачно, несмотря на то что он не прочь был посмеяться, как настоящий ребенок. Он носил мужские панталоны, но не отцовские, и женскую кофту, но не материнскую. Чужие люди нарядили его из милости в эти лохмотья. А между тем у него был отец, и была мать. Но отец совсем не думал о нем, а мать не любила его. Он принадлежал к числу тех несчастных детей, больше всех остальных заслуживающих сострадания, у которых есть и отец, и мать, но которые все-таки остаются сиротами.
Этот мальчик чувствовал себя лучше всего на улице. Мостовая была для него не так жестока, как сердце его матери.
Родители вытолкнули его в жизнь пинком.
И он полетел.
Это был шумливый, бледный, веселый, проворный, насмешливый мальчик, с живым, но бледным лицом. Он бегал то туда то сюда, пел, играл в бобы, рылся в канавах, слегка воровал, но весело, как кошки или воробьи, смеялся, когда его называли мальчишкой, и сердился, когда его называли негодяем. У него не было ни крова, ни хлеба, ни тепла, ни любви, но он был весел, потому что чувствовал себя свободным.
Когда эти несчастные создания вырастают, жернов социального строя почти всегда захватывает и переламывает их; но в детстве они спасаются от него. Они еще так малы, что могут ускользнуть в каждую дырочку.
Однако, как ни покинут был этот ребенок, он все-таки изредка, в два или три месяца раз, говорил себе: «Пойду-ка я к своей маме!» Тогда он покидал бульвар, проходил мимо цирка и ворот Сен-Мартен, спускался на набережную, шел по мостам, достигал предместьев, добирался до больницы Сальпетриер и подходил к дому с двойным номером 50–52.
В это время в доме под № 50–52, всегда пустом и вечно украшенном билетиком «Отдаются комнаты», было, против обыкновения, довольно много жильцов, которые, как это всегда бывает в Париже, не имели друг с другом никаких сношений и связей. Все они принадлежали к тому бедному классу, который начинается мелким, стесненным в средствах буржуа, постепенно спускается все ниже и ниже, к самым подонкам общества, и кончается двумя существами, к которым приходит вся материальная сторона цивилизации: чистильщиком, вывозящим нечистоты, и тряпичником, подбирающим лохмотья.
Из всех жильцов дома в самом жалком положении была семья, состоявшая из четырех лиц: отца, матери и двух почти взрослых дочерей. Они все четверо помещались на чердаке, в одной из каморок. Эта семья, на первый взгляд, не представляла ничего особенного, кроме своей крайней бедности. Отец, нанимая комнату, назвал себя Жондреттом. Жондретт сказал женщине, которая исполняла должность привратницы и мела лестницу:
– Вот что, матушка: если кто-нибудь будет спрашивать поляка или итальянца, а может быть, и испанца, то знайте, что это я.