Френсис Фицджеральд - Мой невозвратный город
И вот на короткий миг разрозненные приметы нью-йоркской жизни соединились; все заговорили о "молодом поколении". Пятидесятилетние могли по-прежнему воображать, что существует четыреста избранных семейств, и Максуэллу Боденхайму никто не мешал думать, что есть богема с ее культом святого искусства. А на самом деле все, что было в Нью-Йорке яркого, веселого, жизненного, начало тянуться одно к другому, и впервые заявило о себе общество, поинтереснее того, что собиралось на званых обедах у Эмилии Пост. Говорили, что это новое общество только и создало, что вечеринки с коктейлями, но оно еще и придало блеск разговорам в домах богачей на Парк-авеню, и образованный европеец наконец-то мог надеяться, что поездка в Нью-Йорк окажется все-таки приятнее, чем переход золотоискателей по австралийским степям, пусть и разбитым под улицы и площади.
И на короткий миг - уже следующего оказалось достаточно, чтобы убедиться в моей непригодности для такой роли, - я, зная о Нью-Йорке меньше, чем любой репортер, покрутившийся в газете с полгода, и представляя нью-йоркское общество хуже любого из тех непристроенных юнцов, что околачиваются в бальном зале отеля "Риц", вдруг сделался мало сказать выразителем эпохи, но еще и ее типичным порождением. Я - впрочем, теперь надо было говорить "мы", - так вот, мы плохо себе представляли, чего ждет от нас Нью-Йорк, и чувствовали себя сбитыми с толку. С той поры, как мы окунулись в столичный быт, прошло всего несколько месяцев, однако мы уже едва ли смогли бы сказать, кто мы такие, и не имели ни малейшего понятия о том, что с нами происходит. Нам приходило в голову окунуться в фонтан на площади, и этого - да и любой перепалки с блюстителями закона - было достаточно, чтобы попасть в газетную хронику, причем приводились наши мнения о вещах, относительно которых мы не знали ровным счетом ничего. Писали о наших "связях", а всего и набралось бы с десяток приятелей-холостяков из былых однокашников да несколько новых знакомых из литературной среды; помню одно неуютное рождество, когда никого из друзей не было в городе и нам оказалось решительно некуда пойти. Центр, к которому мы могли бы прибиться, не находился, и тогда мы сами стали небольшим центром и понемногу сумели приспособить свою неуживчивую натуру к распорядку тогдашнего Нью-Йорка. Точнее сказать, Нью-Йорк забыл о нас и позволил нам существовать.
Я здесь рассказываю не о том, как менялся сам город, а о том, как менялось отношение к городу пишущего эти строки. Из сумятицы впечатлений 1920 года удержалось в памяти, как жаркой летней ночью я ехал по опустевшей Пятой авеню, взгромоздясь на крышу такси, как вместе с мечтательницей Кэй Лорел и Джорджем Джином Нэтэном завтракал в прохладном японском саду в "Рице", как писал ночи напролет, как переплачивал за плохонькие квартирки, как покупал великолепно выглядевшие машины, разваливающиеся на ходу. Был принят сухой закон, и появились первые подпольные кабачки; плавная походка вышла из моды; потанцевать лучше всего можно было в "Монмартре", где еще издали бросались в глаза светлые волосы Лилиан Тэшмен, порхающей по залу среди подвыпивших студентов. Самыми популярными пьесами были "Деклассированная" и "Любовь возвышенная и земная", а в "Полуночных шалостях" рядом с вами танцевала Мэрион Дэвис, и Мэри Хэй, живая, как ртуть, пела с хористками. Нам казалось, что все это течет мимо нас; быть может, таким же - чуждым - кажется все вокруг и каждому человеку. Мы чувствовали себя словно дети, попавшие в огромный, ярко освещенный, еще не обследованный сарай. Когда нас приглашали в студию Гриффита на Лонг-Айленде, мы начинали дрожать при виде лиц, таких нам знакомых по "Рождению нации"; позднее я понял, что в мире развлечений, которые поставлял всей стране Нью-Йорк, большей частью обитали и трудились люди одинокие и совсем не такие уж веселые. Актеры кино походили на нас тем, что тоже жили в Нью-Йорке и не становились частью его. Их жизнь сама по себе была довольно бессмысленной и лишенной центра; когда я первый раз разговаривал с Дороти Гиш, меня не покидало ощущение, что мы стоим вдвоем на Северном полюсе и идет снег. С той поры люди кино нашли для себя собственный дом, но не Нью-Йорку было суждено им стать.
Иногда мы со скуки начинали воспринимать свой город извращенно, как герои Гюисманса. Днем в одиночестве мы сидели по своим квартирам и жевали сандвичи с оливками, запивая их виски "Бушмилл" - подарком Зои Аткинс, а затем устремлялись в наш наново околдованный город, странными подъездами попадали в странные квартиры и метались от адреса к адресу на такси сквозь теплую ночь. Наконец-то Нью-Йорк и мы были нечто единое, мы тащили его за собой, в какую бы дверь ни вошли. Даже и теперь, когда я вхожу к кому-нибудь, нередко мне кажется, что я уже бывал здесь, а может быть, этажом выше или ниже - только вот когда это было? Возможно, в тот вечер, когда я смотрел в театре "Скандалы" и вздумал раздеться? Или в ту ночь, когда (как, к моему изумлению, сообщила утренняя газета) "Фицджеральд сбил с ног полицейского по эту сторону рая"? Я не умею восстанавливать ход событий по запомнившимся фрагментам, и напрасно я пытался дознаться, каким же образом дело, происходящее в Уэбстер-холле, приняло подобный оборот. Наконец, от этого времени я сохранил в памяти одну поездку на такси к концу дня, когда небо над высокими зданиями переливалось розовыми и лиловыми тонами. Я ехал и распевал во все горло, потому что у меня было все, чего я хотел, и я знал, что таким счастливым я уже Польше не буду никогда.
В Нью-Йорке наше положение было достаточно шатким, и вот наглядное свидетельство: когда настало время родиться нашей дочери, мы на всякий случай предпочли уехать на родину, в Сент-Пол, - нам не хотелось, чтобы ребенок появился на свет среди всего этого блеска и одиночества. Но год спустя мы вернулись и принялись делать все то же самое снова и снова, хотя не находили в этом прежнего удовольствия. Мы успели многое изведать, сохранив при этом наивность чуть ли не идиллическую, так как предпочитали быть наблюдаемыми, а не наблюдателями. Наивность, впрочем, не самоцель, и, по мере того как, сами того не желая, мы мужали, Нью-Йорк стал открываться нам во всех своих проявлениях, а мы пытались удержать некоторые из них для себя - таких, какими мы неизбежно станем.
Мы взялись за это слишком поздно - а может быть, слишком рано. Для нас город всегда был связан с вакхическими радостями, скромными или безудержными. Жить дисциплинированно мы умели лишь по возвращении на Лонг-Айленд, да и то не всякий раз. Ничто не побуждало нас делать городу какие-то уступки. Первый из моих символов Нью-Йорка теперь стал только воспоминанием, ибо я уже знал, что успех и неуспех лишь в тебе самом; второй - утратил притягательность: из тех актрис, которым я поклонялся издали в 1913 году, две успели уже пообедать у нас. И я ощущал какой-то страх, видя, что вот-вот исчезнет и третий символ, - темп городской жизни все убыстрялся, что уж было думать о том покое, что царил в квартире Кролика. И сам Кролик был женатым человеком, а вскоре должен был стать и отцом. Другие друзья разъехались по Европе, о вчерашних служителях муз теперь говорили как о младших сыновьях семейств, чьи дома были не чета нашему ни по размерам, ни по социальному статусу. Да и мы к этому времени "перезнакомились со всеми", то есть с большинством из тех, кого Ральф Бартон, когда он рисовал публику на премьере, поместил бы в первых рядах партера.
Но теперь мы уже мало что и значили. Эмансипированная девица, о которой я писал в своих первых книгах и которой был обязан своей популярностью, к 1923 году вышла из моды - во всяком случае, здесь, на Востоке. Я решил ошеломить Бродвей и написал пьесу, но Бродвей выслал своих лазутчиков в Атлантик-Сити, где ее для пробы поставили, и убил эту идею на корню. Выходило, что в данный момент городу и мне нечего предложить друг другу. И я решил забрать с собой атмосферу Лонг-Айленда, такую мне привычную, и воссоздать ее под незнакомыми мне небесами.
Прошло три года, прежде чем мы опять увидели Нью-Йорк. Пароход медленно шел вверх по реке, и в ранних сумерках на нас обрушивался город - белый глетчер южного Манхэттена, как пролет воздушного моста, а выше, за ним, вся громада Нью-Йорка, чудо пенистого света, зацепившегося за звезды. На палубе грянул оркестр, но на фоне такого величия марш звучал пошловато. И в ту минуту я осознал навсегда, что Нью-Йорк - это мой дом, как бы часто я его ни покидал.
Ритм городской жизни резко переменился. Неуверенность, свойственную Нью-Йорку в 1920 году, поглотила всеобщая погоня за деньгами, многие наши друзья разбогатели. Но спешка в Нью-Йорке 1927 года граничила с истерикой. Приемы стали многолюднее - вечера у Конде Нэста могли бы поспорить со сказочными балами 90-х годов; темп убыстрялся, по части выбора развлечений мы теперь превзошли и Париж, спектакли стали смелее, здания - выше, нравы - вольнее, спиртное - дешевле, только все эти достижения не вызывали особого восторга. Молодые быстро изнашивались - в двадцать один год человек успевал ожесточиться и на все махнуть рукой, и из целого поколения один лишь Питер Арно сумел сделать что-то новое и интересное; похоже, он и его студия сказали все, что требовалось сказать о Нью-Йорке времен бума, все то, чего не мог сказать джаз. Многие из тех, кого трудно было причислить к алкоголикам, напивались по крайней мере через вечер; нервы были истрепаны чуть ли не у всех. Компании и составлялись по сходству комплексов, а похмелье стало столь же неотъемлемой принадлежностью суток, как сиеста у испанцев. Мои друзья, как правило, пили лишнее и соответствовали духу времени тем полнее, чем больше пили. Все делалось само собой, и сознательные усилия не имели никакой ценности; было даже изобретено презрительное словцо для обозначения тех, кто чего-то упорно добивался, - их называли делягами. И я оказался литературным делягой.