Мирослав Крлежа - Поездка в Россию
В Генуе я чудом избежал хорошей трепки, когда попытался объяснить матросам, поднимавшимся на борт броненосца ради участия в военной авантюре при Триполи, что довольно глупо называть именем Данте Алигьери эту громадину, оснащенную тридцатисемимиллиметровыми орудиями. В Париже мне довелось увидеть сотни тысяч республиканцев, в состоянии крайней экзальтации прославлявших Его Величество короля Альфонса XIII. Я никак не мог взять в толк, что бы это могло означать. В то утро для меня перестала существовать Третья буржуазная республика, и я помню совершенно точно, что вопли сумасшедших в Шарантоне (заведение под покровительством Святого Мориса в Шарантоне - нечто вроде лондонского Бедлама, другими словами парижский Стеньевац[4]) мне показались куда более осмысленными. Там текла тихая, зеленая Марна, в сумерках чернела аллея сгорбленных платанов, и в Шарантоне, по-моему, все было на своих местах.
Мотаясь по надобностям своей авантюрной солдатской карьеры по пространству между Карпатами и Адриатикой, я установил, что Станислав во многом похож на Любляну (LaibachundStanislau - южная и северная окраины K.u.k.).
Однажды утром, сидя в кафе в Станиславе и просматривая какой-то украинский литературный листок, я размышлял о славянстве. Весь город неизвестно почему был увешан траурными флагами, а я с горечью думал о дурацком положении человека, считающего себя, например, символистом бодлеровского толка или последователем Хосе Мария Эредия и живущего в таком вот пункте королевской империи.
В Кракове и в Лионе мне случалось напиться до бесчувствия, и еще по меньшей мере двадцать городов имели честь видеть меня пациентом своих больниц. В Салониках я впервые услышал выстрелы из боевых орудий, причем лично убедился в справедливости пословицы, уравнивающей дурака по тупости с пушкой. При виде Везувия и Стромболи, изрыгающих пламя, мне сначала показалось, что они похожи на печь для обжига известняка где-нибудь в словацких Татрах. Окружающие тем не менее с пафосом утверждали, что перед нами извержение внесенного во все бедекеры вулкана Везувия. Люди вообще склонны к пафосу, особенно ложному.
Итак, сторонники ложного пафоса не найдут в моих путевых заметках ничего для них подходящего. Я не любитель поездок, дающих повод патетическим культурно-историческим реминисценциям! Поскольку каждый субъект представляет собой комок плоти и крови и как таковой безусловно преходящ в своем земном существовании, то реки, города и люди, пропускаемые через сознание путешественника, возникают только благодаря ему и, следовательно, вместе с ним исчезают. Итак, эти мои краткие наброски лишены особых претензий в плане культурно-историческом, и особенно информационном. Когда я путешествую, я не стремлюсь к посещению соборов, да и в музеи заглядываю редко. Хочу подчеркнуть, что я предпочитаю демонстрации, стычки на улицах, забастовки, паровые машины, женщин, покойников в гробах и вообще обычную, неприкрашенную жизнь картинам, выставленным в залах различных академий, а также барокко и ренессансу. На одном из наших ренессансных островов меня как-то ночью бросили в венецианскую темницу, где я слушал вой сирокко, бившегося о стены крепости. Я чувствовал себя каким-нибудь графом Монте-Кристо или Конрадом Файдтом из приключенческого фильма, ожидающим прихода палачей с обнаженными мечами. И все это случилось из-за того, что я не хотел снять шапку во время исполнения гимна "Дай нам, Господи, справедливости и свободы! [5]" С тех пор я ненавижу ренессанс! Мне трудно понять старика Джалски[6], который мог часами сидеть, любуясь "вечной красотой" Венеры Милосской. При виде этой "вечно прекрасной" Венеры я пожал плечами, послал к дьяволу всех стоящих перед ней снобов и повернулся к ним спиной. Клянусь! Есть картины, с которыми человек живет долгие годы. Лет десять назад я увидел на полотне в далеком, закопченном городе, где текли глухонемые, глубокие зеленые воды, в которых трепетно переливались отблески света, фигуру святого в плаще из ярко-красного сукна, и по сей день я ношу в себе этот кровавый румянец, это пурпурное пятно, подобно возгоревшемуся во мне драгоценному огню.
Я люблю Брейгеля, голландский бархат и хрусталь - в одиночестве, в четырех стенах, в тишине комнаты, зимой, глубокой морозной ночью, когда в печной трубе завывает ветер.
Я не могу смотреть картины в музейных залах, под скрип паркета. Мне действуют на нервы снобы и мысль о том, что и я, скорее всего, тоже сноб, кому-то действующий на нервы. (Ведь небо никогда не бывает таким грязным от бесконечного множества взглядов, как в ночь лунного затмения. Кто только тогда не смотрит на небо? И тем, кто каждый вечер привык смывать с себя следы нашей цивилизации, глядя в чистоту небес, ничего не остается, как опустить глаза. Хотя мы и живем в буржуазном обществе, мы тем не менее не можем устремлять свои взгляды параллельно прочим особям. И с картинами точно так же, как с лунным затмением.)
Быть может, рассказать, как я однажды утром, в праздничный день оказался в берлинской синагоге, где все господа были в черных шляпах, а дамы - в шелках и старинных золотых украшениях, а седобородый раввин вещал о пятитысячелетнем Израиле? Или вот - железнодорожная катастрофа, в которой погибли двадцать семь человек, - как описать кошмарный запах крови, газа и серы? Можно поведать и о том, как я был необыкновенно польщен выпавшей на мою долю честью дышать одним воздухом с Роменом Ролланом, гостем республики Чехословакии, в резиденции пана Масарика (человека, начинавшего свою карьеру научным исследованием проблемы самоубийств). Рассказать, как я собрался в Россию?
Что ж, вот как это началось. Дождливой, туманной ночью я прогуливался по Верхней Илице[7] мимо комплекса казарм. В воздухе, как и в моем расположении духа, повисла тяжелая депрессия. В маленьких корчмах на западной окраине города, где обычно по воскресеньям собираются участники велосипедных гонок, рыдали гармоники и слышались отзвуки того противного тирольско-штирийского музыкального инструмента, чей усиливающийся и затихающий голос напоминает скрип то отворяемой, то закрываемой стеклянной двери. Я стоял у подножья каменной статуи Христа, склонившегося под тяжестью своей ноши при входе в город, и вспоминал покойного Вида, столетнего слепого старца, который здесь, бывало, пел еще в начале войны, не выпуская из рук маленькое, позеленевшее бронзовое распятие.
Его выбритые челюсти тряслись, он облизывался как-то по-собачьи и жутко вращал выпученными белками своих незрячих глаз. А теперь старик Вид умер, вечная ему память. Вон там - окно девушки, в которую я когда-то был безумно влюблен. Я ее просто обожал! Это слово здесь вполне уместно! Где-то высоко под потолком горит свеча. В сторонке кто-то кашляет, сухо, болезненно. Стены казарм в свете газовых фонарей кажутся светло-зелеными. О, эти ночные казармы с их ощущением безнадежности! Теперь же из постовых будок выглядывают какие-то смуглые арнаутские физиономии, и уж не звучит более мелодия гайдновской "Вечерней зари": "до-до-соль, до-до-до-ми-до-ми-до-соль". Не успела отмереть одна глупость, как тут же на ее месте выросла другая. (Глупости множатся, как грибы, это надо признать без малейших сентиментов.) Над горами курилась тьма, со стороны южного вокзала доносились гудки паровозов, и именно в это мгновение я вдруг живо почувствовал на себе все параметры нашей жизни. Дело обстоит так: все мы живем на провинциальной станции южного направления австрийской железной дороги, с двухэтажным кирпичным вокзалом. Здесь - провинция! Мрачная, утопающая в грязи, унылая провинция! Да к тому же последние пятьдесят лет посреди этой грубой реальности слоняются олухи, способные прислушиваться к приглушенно-болезненным звукам своих внутренних струн. Насколько же бессмысленно таскаться в таком израненном состоянии по грязным окраинам, тяжко вздыхая и окутывая ватой свои нервы, стремиться в неведомые дали и при этом продолжать лениво погружаться в трясину. Созерцая двухэтажное кирпичное здание вокзала, деревья, лесопилки, казармы, слушая гармонику, чувствуешь перспективу и одновременно понимаешь, что нам, со всеми нашими мещанскими интеллигентcкими якобы талантами, подобно кимвалам бряцающим, никогда не перекинуть мосты к Реальности и Действительности. Надо же все-таки взяться за дело, надо выпрямиться, надо что-то предпринять. Опротивели мне звуки гармоники за стеклянной дверью, собственные стародевические мысли о покойных слепых старцах, о давно забытых девушках, о рассыпавшихся мелодиях "Вечерней зари". Я плюнул на все и уехал на следующий же день.
Я умчался очертя голову за несколько тысяч километров, я пронесся по северным городам, где все наши так называемые интеллектуалы влачили существование голодных собак, перебираясь из одной кофейни в другую или бродя по улицам в обществе продажных женщин и нищих студентов. По этим серым, несимпатичным городам скитались неприкаянные наши соотечественники, и двери уютных домиков и буржуазных домов оставались для них закрыты. Одичавшие студенты занимались поденной перепиской бумаг в канцеляриях, жили в долг и питались в народных столовых. Все - начиная с гранитных тротуаров и аллей и кончая венскими булочками и сецессионом, начиная с полицейской формы и кончая современной литературой, трамвайными вагонами и мелодией "Вечерней зари", начиная с кофе со сливками и кончая салонной мебелью, начиная с живописи и кончая архитектурой, начиная с законов и кончая тюрьмами, - все дали нам эти печальные, заброшенные, грустные северные города. Подобно тому как керосиновая лампа, горящая в трактире, отражается в соседней луже, так и наша провинциальная жизнь отражала жизненную силу этих гранитных северных центров. И газеты, и искусство, и политика, и ремесла, и деньги, и идеологическая фразеология, и образование - все это в нашем маленьком южном городе с двухэтажным кирпичным вокзалом было схвачено рельсами, телеграфными проводами и воинскими гарнизонами как железным обручем. В Систему. В Панцирь. В Модель. Я промчался, как безумный, по знакомым и незнакомым улицам, я выпивал с какими-то экзотическими иностранцами, с проститутками, с китайцами, с тенями мертвецов, я досыта наговорился с революционерами, со студентами и моряками и вернулся домой, усталый, как Мартин из нашей пословицы[8].