Мария Романушко - Не под пустым небом
– Это невозможно.
– Почему?
– Будет трудно объяснять всем, в честь кого мы его так назвали. Каждому встречному придётся растолковывать, что назвали мы его вовсе не в честь Витькиного брата. А в память о человеке, которого любит женщина, которую любит Витька. Нет, это слишком сложно.
(Для меня он – Гавр, поэт и философ. А для неё – просто муж Витька.)
– Тогда называйте своего сына, как хотите, – говорю я. – У меня других вариантов нет.
…А за окном сеялся серый, унылый дождь… И небо было низким и серым, и казалось, что оно обкусано мокрыми, тяжело нависшими, ржавыми крышами… Анки дома не было, она, как послушный ребёнок, ходит в детсад, и её мать убеждена, что дочке там хорошо. Кстати, это Гавр её называет Анкой. А мать – просто Анькой. «Анька» да «Витька», «Витька» да «Анька» – мне это почему-то не нравится. Как-то пренебрежительно звучит, неласково, я бы так своих близких не называла…
* * *
У Каптеревых.
Они действительно ждали меня к обеду! Каптерев ведь так и сказал: «Ждём вас к обеду». Но я не приняла этих слов буквально, я не подумала, что они не станут без меня обедать, а будут ждать меня. Когда я пришла часов в пять, Людмила Фёдоровна сказала, что не могла уговорить Валерия Всеволодовича пообедать, он упрямо твердил:
– Я буду ждать Романушку!
Мне стало стыдно, что так вышло. И я поняла, что здесь, в этом доме, ко мне относятся всерьёз. Даже слишком всерьёз.
Мы сидели в маленькой кухоньке и после чудесного сырного супа и горячего пахучего чая читали друг другу стихи…
* * *
На Ваганькове.
Портрет, мокрый от дождя… Кажется, что ты смотришь из залитого дождём окна… Здравствуй, милый! Вот, смотри, сколько я стихов тебе написала. Целую книгу…
Хорошо, что дождь, и никого вокруг… Не то, что летом: толпы гуляющих, со своими въедливыми вопросами: «Девушка, а кем он вам приходится?» «Девушка, а кто вы ему?» И – самый наивный и убийственный: «Ой, а Енгибаров, оказывается, умер?…» Любит у нас народ гулять по «знаменитым» кладбищам и задавать идиотские вопросы!
Сейчас – никого…
Слушай.
Всегда на нас с тобой смотрели
Десятки любопытных глаз:
Партнёры, публика в партере,
Оркестр, униформисты… – страсть!
И разделял барьер манежа
Меня с тобой – увы! – всегда…
Смотрела грустно и прилежно
На представленье – час, и два,
Неделю, месяц – и полгода,
Давно всё зная наизусть…
Чтоб только глянул исподлобья.
И я кивну, и улыбнусь
Но Ваша слава! Как софита
Слепящий и туманный свет…
Решиться, подойти? Но свита
Поклонниц тащит Вас в буфет…
…Вот и теперь. Твоя могила
На самой людной из аллей.
Ты даже после смерти, милый,
Как на манеже…
Мой удел –
Печален.
В сердце жуть и стоны –
Но смотрят те ж десятки глаз…
О Господи! Без посторонних
Мне даже не оплакать Вас.
Присев на корточки, глажу травинки, они такие живые, ярко-зелёные…
Осторожно глажу рукой
зелёный ёжик травинок
на свежем холме…
Подумать только:
уже проросли травинки,
и уже муравьи
успели поселиться в них
и живут своей суетливой,
полной муравьиного смысла
жизнью…
А я всё ещё не верю
в это.
Ну, что тебе рассказать, милый? Ездила в Крым… в свой любимый Судак. Хотела умереть. Не вышло… Сидела на вершине Крепостной горы, у подножья Девичьей башни… отсюда какая-то страдалица бросилась когда-то в морскую пучину… Я хотела повторить её подвиг. Но – что-то не пустило… Или Кто-то. Не знаю. То ли моя слабость, то ли высшие силы…
* * *
Дома.
Стихи, привезённые из Крыма, лежали на моём письменном столе. Их прочла мама. Без спроса. Когда я пришла домой, она неожиданно закричала:
– Ты эксплуатируешь свое горе! Ты сделала несчастье источником вдохновения! Это – аморально!
В её взгляде – нескрываемое раздражение.
Что я могла возразить ей в ответ?… Что-то говорить, доказывать – означало бы оправдываться. Оправдываться в том, что я – выжила, а не погибла. Не сбросилась с утёса, или – не стала пить водку… Наверное, пить водку – выглядело бы «моральнее». То есть: естественнее, нормальнее. Про прыжки с утёса я уж и не говорю!
Эксплуатирую своё горе?… (И сейчас, спустя столько лет, порой всплывает в памяти этот раздражённый укор.)
Но вот перед путником воздвиглась гора… И кто упрекнёт человека в том, что он эксплуатирует свои мышцы и своё сердце, чтобы одолеть эту гору? Чтобы, взобравшись на вершину, убедиться: гора – не стена. Не конец. А лишь – продолжение пути…
Сделала несчастье – источником?
Да, наверное, это так. Только не я сотворила это чудо – а Музыка. Музыка, связующая концы и начала. Музыка, не дающая душам разлететься безоглядно во вселенной…
Да и есть ли у вдохновения другие источники? Более глубокие, более неисчерпаемые?…
Вряд ли со мной будут спорить те, которые знают: вдохновение – не отдохновение; это – предельное напряжение души, призванной к Работе.
* * *
Сижу за своим столом и смотрю в окно.
В окне – небо, обкусанное ржавыми, осенними крышами…
Небо обкусанное
ржавыми осенними крышами…
не знающая усталости
деревянная рука скуки
крутит унылую шарманку дождя…
глубокая-глубокая осень
из неё уже нет выхода –
так далеко мы зашли…
* * *
У меня есть любимое воспоминание.
Воспоминание под названием: «Встреча на длинной солнечной лестнице».
(Это было так давно, что приходится писать о себе в третьем лице).
…Они встретились после дождя, в солнечный вечер, в сентябре, у моря…
Встретились на длинной каменной лестнице. Справа и слева от лестницы – колоннада высоких, мокрых после дождя кипарисов, просвеченных солнцем… Казалось, лестница проложена в зелёном солнечном туннеле. Каменные мокрые ступени усыпаны кипарисовыми иглами… В этом туннеле стоял густой, будоражащий запах бархатного сезона и – близкого цирка…
Они увидели друг друга, ещё когда он был на первой ступени вверху, а она – на первой внизу. Она не могла не узнать его, потому что именно его она здесь и поджидала… Она хотела совсем малого. Хотела сказать ему:
«Здравствуйте!»
Она пошла вверх, и чувствовала, как дрожат у неё коленки, а он легко сбегал вниз, с синей спортивной сумкой, перекинутой через плечо… И он опередил её! Он первый сказал ей:
– Здравствуйте!
Ей лишь оставалось ему ответить…
Приостановившись на какое-то мгновение, глядя на неё с весёлой улыбкой, он спросил:
– А почему такие синие глазищи?
Она смущённо пожала плечами и ничего не ответила. И – они разошлись.
Он продолжал сбегать вниз, он спешил в цирк, на вечернее представление, а она продолжала подниматься вверх, и дрожь в коленках была ещё сильнее. Она могла бы уже и не идти вверх по этой крутой лестнице, ведь цели своей достигла: они поздоровались как ЗНАКОМЫЕ. Значит, он запомнил её! Когда несколько дней назад, на представлении, она подарила ему цветы…
Потом, когда она была уже наверху, а он на последней ступеньке внизу, они оглянулись – одновременно! – и улыбнулись друг другу. Семнадцатилетняя девочка и великий клоун…
Вот и всё.
И лишь одному Господу Богу было известно, что впереди у них ещё много, много встреч… Но уже не здесь – а в Москве, и почти три года должно пройти.
И будет дружба, и споры, и ссоры, и письма, и песни, написанные по его просьбе – ею, и стихи, написанные ему, но никогда ему не показанные… И будет ломка всей судьбы – у неё: уход из института, уход из дома, житьё по знакомым, придумывание клоунад, занятия пантомимой, мечта о манеже… И будет напряжение всех сил – у него: чтобы сбыться, осуществиться до конца; и это произойдёт, но… ценой жизни.
И будет прощание, ставшее Новой Встречей…
Но разве можно было всё это представить, предугадать – там, на длинной солнечной лестнице после дождя?…
* * *
И тогда я решила пойти к ней. К той, которая стояла рядом с его матерью у гроба. К циркачке Ядвиге. К «девчонке, которая умеет летать» – так он её называл в своих рассказах… Я подумала: только она может понять мои стихи. Только ей они, может быть, по-настоящему нужны.