Уильям Фолкнер - Город
А тогда они ничего больше и не добились, только признали, что решать это надо не просто кучке любителей, вроде этого собрания членов городского совета. Решать тут должен был профессионал, настоящий, неподдельный судья; хотели они или нет, но они зашли в такой тупик, что им не обойтись было без суда. Я и не знал, что судья Дьюкинфилд сидел в публике, пока Генри Бест не встал и не заорал на весь зал:
- Судья Дьюкинфилд! Тут судья Дьюкинфилд или нет?
И судья Дьюкинфилд встал из заднего ряда и сказал:
- Да, Генри?
- Придется нам, видно, просить вашей помощи, судья, - говорит Генри. Думаю, что вы слышали все не хуже нас, и мы надеемся, что поняли вы, должно быть, лучше, чем мы.
- Да, да, отлично, - сказал судья Дьюкинфилд. - Будем слушать это дело завтра на заседании в девять утра. Полагаю, что ни истцу, ни ответчику не понадобятся защитники, кроме тех, кто выступал сегодня, но они могут, если пожелают, пригласить дополнительных свидетелей, или надо сказать секундантов?
Тут мы все стали расходиться, с разговорами, с шутками и смехом, и ни на чью сторону мы не становились, а просто, из принципа, все были против этих посторонних из акционерной компании, просто за то, что они были для нас посторонними, и мы даже не обратили внимания, что сестра Юриста, - она ему близнец, - стояла рядом с ним, словно охраняя его, словно она говорила Генри Бесту: "Теперь вы довольны; может быть, хоть теперь вы оставите его в покое". Не обратили мы внимания и на мальчишку, - я не рассмотрел, кто он был такой, - когда он протиснулся сквозь толпу к столу и что-то передал Юристу и Юрист взял это у него из рук; не знали мы до утра и того, что между вечерним собранием и следующим утром что-то произошло, чего мы так и не узнали и, по моему убеждению, никогда не узнаем, и мы отправились себе по домам, или каждый по своему делу, и площадь опустела, только одно окно над скобяной лавкой, где был служебный кабинет его и его отца, было освещено, и он сидел там один, - конечно, если только он там сидел и если только он был один, - и, как это говорится? - испытывал свою душу.
5. ГЭВИН СТИВЕНС
Поэты, конечно, не правы. Послушать их, так я должен был не только знать - от кого записка, я должен был предчувствовать, что ее сейчас принесут. А на самом деле я не сразу понял, от кого она, даже когда прочел. Но ведь поэты почти всегда ошибаются, когда речь идет о фактах. И ошибаются потому, что факты, в сущности, их не интересуют: их интересует только правда - вот почему та правда, которую они говорят, настолько правдива, что даже тех, кто ненавидит поэтов какой-то врожденной, примитивной ненавистью, эта правда наполняет восторгом и страхом.
Нет, это неверно. Это оттого, что не смеешь надеяться, боишься надеяться. Боишься не глубины той надежды, на какую ты способен, но того, что ты - непрочный силок из плоти и крови, где бьется, в бессонных мечтах и надеждах, это хрупкое, пугливое, безграничное желание, - не сможешь это желание исполнить; Рэтлиф сказал бы, - потому что знаешь, что никогда в тебе не хватит мужественности нанести тот вред, тот ущерб, который ты нанес бы, будь ты до конца мужчиной, - и тут он мог бы прибавить, или я прибавлю за него, - и благодари за это бога. О да, благодари бога, благодари за все то, что даст тебе покой, когда уже будет слишком поздно; и тогда, успокоившись, ты будешь убаюкивать на коленях и непрочный силок, и бессонную, пленную тоску, что бьется в нем, и шептать: "Не надо, не надо, все пройдет; я знаю, ты выдержишь, ты храбрый".
Первым делом, войдя в кабинет, я зажег все лампы: если бы не январь, не тридцатиградусный мороз, я бы и двери открыл, пусть так и стоят открытыми - еще одно проявление нежной заботы джентльмена из Миссисипи о сохранении ее доброго имени. И тут же я подумал: "Господи! Полное освещение, да ведь весь город увидит!" - и я знал, что сию минуту Гровер Уинбуш (наш городской констебль) примчится сюда, наверх, будто я за ним срочно послал, потому что, если бы горела одна настольная лампа, он подумал бы, что я просто работаю, и оставил бы меня в покое, но при полном освещении он непременно явится, не для того, чтобы настичь нежеланного гостя, а чтоб принять участие в разговоре.
Так что мне надо было бы вскочить, выключить верхний-свет, зная, что стоит мне встать, выпустить ручки кресла, как я наверняка убегу, удеру домой, к Мэгги, - с тех пор как умерла наша мать, она старалась стать мне матерью и, может быть, когда-нибудь и станет. И я остался сидеть, думая, что если бы только была возможность и время как-то передать ей, объяснить, связаться с ней, где бы она сейчас ни была, по пути из дому, сюда ко мне подсказать ей про обувь на резиновой подметке, чтобы идти неслышно, про темный глухой плащ и шаль, чтобы стать невидимой; и тут же, понимая, что одна мысль о бесшумных башмаках и глухом плаще навсегда исключает, уничтожает необходимость в них, потому что если я и останусь самим собой, то она навсегда станет и мельче и ничтожнее, если поддастся низменному оскорбительному чувству страха, тайны, молчания.
Так что, услыхав ее шаги на лестнице, я даже не подумал: "Бога ради снимите башмаки или хотя бы идите на цыпочках". А подумал я: "Как может она двигаться, тихонько постукивая каблуками, как будто идет самой обыкновенной человеческой походкой, - ей бы плыть музыкой Вагнера, не под музыку, а в ней, в певучем потоке грома или медных труб, когда все тело движется в унисон с течением звуков, с голосом ветра и бури и мощных арф". Я подумал: "Раз она сама решила назначить мне тут, в такой поздний час, это, тайное как-никак свидание, ей придется хотя бы посмотреть мне в глаза". До сих пор она на меня не смотрела. Да, может быть, она и вообще меня не видела, пока я валял дурака, чтобы обратить на себя ее внимание, кувыркался перед ней, шалил с кнопками на улице, как гадкий мальчишка, пользуясь не просто честным подкупом, но собственным затянувшимся порочным мальчишеством (плюс любопытство: не надо об этом забывать), играя на чувствах настоящего мальчишки - и для чего? Зачем? Что мне было нужно, чего я добивался? Как ребенок, зажигающий спички под стогом сена, в то же время дрожит от страха, как бы не случился пожар.
Понимаете? Страх. Я даже не успел подумать, какого черта ей от меня нужно: только страх, когда мальчик сунул мне ее записку и я наконец улучил минуту развернуть и прочесть ее и потом (со страхом) собрал все мужество, отчаяние, отчаянность - называйте как хотите, пусть это будет что угодно, пусть оно неизвестно откуда появилось во мне, - но я подошел к двери и открыл ее и подумал, как в те разы, когда я оказывался совсем близко от нее - танцевал ли я с ней или с вызовом, всей тяжестью, обрушивался на осквернителя ее чести: "Как, не может быть, неужто она такая маленькая, такая тоненькая", - хотя росту в ней было чуть поменьше моих шести футов, и все же слишком мала, слишком тонка: слишком мала, чтобы так нарушить мой покой, причинить такую долгую бессонницу, расстроить, разрушить все то, что я считал спокойствием. На самом деле она была почти что одного роста со мной, глаза в глаза, если бы только она смотрела мне в глаза, но этого не было: только раз, мельком, неторопливым синим (они у нее были темно-синие) взглядом обволокла, - и все; нет нужды больше глядеть - если только она вообще взглянула - на меня, скорее это было одно-единое полное восприятие, хотя эпитет "полный" так же тривиально звучит по отношению к этому взгляду, как эпитет "влажное" к самому синему морю; только один взгляд, чтобы охватить меня, а потом разделить, а потом отстранить, словно эта спокойная неспешная синева подняла, охватила меня всего, прикоснулась со всех сторон и снова опустила на место. Но сама она не села. Она даже не пошевельнулась. И тут я вдруг понял, что она просто осматривает кабинет, как женщины обычно осматривают комнату, которой раньше не видели.
- Садитесь, пожалуйста, - сказал я.
- Спасибо, - сказала она. И, сидя в этом обыкновенном кресле, у стола, она все еще казалась слишком хрупкой, чтобы вместить, вобрать, не надорвавшись ни в одном шве, всю эту бессонницу, всю тоску, когда, по словам поэта, в горечи грызешь пальцы, а пальцы грыз не только я, но все мужчины Джефферсона, да, в сущности, и все мужчины на земле, косвенно, через своих заместителей, оттого что грызть пальцы - судьба всех мужчин, которые заслужили или заработали право зваться мужчинами; слишком хрупка, слишком тонка, чтобы носить в себе, вобрать все это... А я, вероятно, видел, должен был видеть ее лет пять назад, хотя только прошлым летом я взглянул на нее; да, должно быть, только прошлым летом, - потому что до того я был слишком занят, сдавая экзамены на юридическом факультете, только тогда я склонился, согнулся, в истинном преклонении: считайте, для круглого счета, с июня по январь, двести - за вычетом каких-то (немногих) для сна - двести ночей, когда я торопливо распахивал свой братский (монашеский) плащ, чтобы защитить и спасти ее честь от насильника.
Понимаете? Мне ни разу не пришло в голову спросить ее, чего она хочет. Я даже не ждал, чтобы она мне сама сказала. Я просто ждал кульминации тех двухсот ночей, так же, как некоторые из ночей, или, вернее, какие-то ночные часы, я проводил в ожидании этого мига, если только она придет, если сбудется, свершится; и пусть меня закружит, как в бурю, в ураган, в смерч, пусть швырнет, раздавит, закрутит и поглотит, чтобы пустая, смертная, бесчувственная оболочка потом медленно и невесомо еще какой-то миг плыла по долгой пустой остаточной жизни, а дальше - ничто.