Бенито Вогацкий - Дуэт с Амелией
Когда дело принимает крутой оборот, я обычно глупею. И пока он разглядывает мои туфли, я тупо и неотрывно гляжу на его живот, а в голове вертится: "Луг, что ли, был сырой нынче утром? Гляди, как его раздуло. Сейчас зажать бы его промеж ног да и выдавить газы из брюха".
Вот так незаметно для себя самого и не самым толковым образом начинает человек постигать суровую правду жизни.
Нужно вам сказать, что на мне были американские летние туфли из белой кожи, знавшие некогда лучшие дни; владелец их был не мне чета. В один прекрасный день прогуливался в них по пляжу, скажем в Палм-Бич, некий высокий господин, американский дядюшка. Ступни у него были большие и очень нежные. А в тот раз он, может, надел туфли на босу ногу, без носков. и вдруг натер косточки до того, что хоть вой.
Тут-то он и вспомнил, что в Германии у него есть родной брат, и послал ему в Берлин эти туфли и еще кое-что по мелочи - это было незадолго до войны. А в 1943 году, когда этот счастливчик появился у нас в Хоенгёрзе, я отдал за них двух взрослых кроликов. Так все в этом мире одно с другим связано.
Что до их цвета, то мы с матерью в течение двух лет пытались их перекрасить, потому что в Хоенгёрзе белые туфли, ясное дело, были не слишком-то уместны. Сперва дегтем, потом печной сажей и под конец чернилами. Но хотя подметки и каблуки медленно, но верно снашивались, носки отрывались и поперечный шов на подъеме лопнул, так что в любое время распахивался, как кошелек, первородная белизна все равно вылезала наружу. К счастью, у новых штанов хватало длины, чтобы прикрывать эти развалюхи, державшиеся на одном гуталине. Не надо было только шагать чересчур размашисто.
- Ну-ка, разуйся! - приказал Михельман.
Я стащил с ноги туфлю и, с трудом балансируя на одной ноге, протянул Михельману. Он взял ее двумя пальцами за самый краешек и укоризненно покачал головой.
- Разве это обувь для ухажера?
Ну и ну, подумал я. Что-то теперь будет?
Он знает больше, чем я мог предположить.
Ну и пусть, Амелия-это вам не кто попало.
Может, это даже к лучшему. Для меня. Михельману придется ладить со мной. Вот почему он так приветлив. И я уже сам предлагаю:
- Отдать в починку?
Пальцы его вдруг разжимаются, и туфля шлепается на землю.
- Да нет, пожалуй, - тянет он, - не стоит.
Подпрыгивая на одной ноге, я сунул ногу в туфлю, так ничего и не поняв. Он не захотел чинить туфли. Не принял их в починку.
Прием прекращен. Очевидно, из-за того, что с меня и взять-то нечего. Ни отца у меня, ни масла.
Вот только зачем же он тогда со мной заговорил?
- Ни за что не стал бы их носить, - заключил он и двинулся своей дорогой.
Но я ухватил его за рукав.
- Может, все же удастся их спасти? Снизу подбить резиной, а этот шов...
Он растянул губы в улыбке, насколько позволяли торчащие наружу резцы.
- Нет уж... Чтобы ты заявился в них к замку и стрелял глазами по сторонам?
А что потом? Потом Донат меня спросит.
О чем он меня спросит, ну-ка?
О чем бы Донат стал ею спрашивать?
Я уставился на Михельмана в полном недоумении.
Но он лишь бросил через плечо:
- Выбрось ты их и...
И пошел. Хорошо ему говорить "выбрось". А в чем ходить? Ясно в чем-в деревянных башмаках.
Мне первому и единственному во всей деревне отказали в починке. Причем после замечания, сделанного на улице при всех. Меня явно не принимали всерьез. Пора было положить этому конец. Дома я натянул старые тренировочные штаны и поехал с соседом в поле. Я хотел помочь матери укрывать бурты. Она сказала:
- Против нас что-то затевают.
- Ага, - согласился я и рассказал про встречу с Михельманом. Она нерепу] алась не на шутку.
А я спросил ее: может, я и впрямь немного не того, со сдвигом, что ли? Никак не пойму, что тут с ними со всеми происходит.
Может, во мне дело?
- Да и я не пойму, ответила мать. - Не пойму, чем мы им мешаем.
Вечная ее настороженность.
Тогда я сказал:
- Мы с Амелией сидели в землянке у кормовою поля и разглядывали черепки, ну те, древние. И радовались, что кому-то пришло в голову сделать канавки вдоль края. Значит, и он был со сдвигом, канавки-то НИКОМУ не нужны.
Она испуганно взглянула на меня и спросила:
А больше ничего такого не было.
- Было, - откликнулся я. - Тебе могу сказать. Осенью вершины лиственниц светятся, как воздух на картинах...
Тут она заплакала и принялась закидывать бурт с таким исступлением, что земля комьями полетела во все стороны.
- Эту дурь насчет сдвига я из тебя выбью! А то прилипнет на всю жизнь, нипочем потом не отмоешься!
Разрыдавшись, она отшвырнула лопату и побежала куда глаза глядят, навстречу ветру.
Но вскоре остановилась, застыла посреди свежевспахапного поля и глядит из-под низко, чуть не до самых глаз, повязанного платка на бескрайний простор, словно сравнивая изборожденную плугом землю со своей собственной жизнью. Вот она-вся перед глазами. Перерыта, переконана, и борозды все как одна. Туда и обратно.
И точкой среди поля-крестьянка, ничего не чувствующая уже, кроме усталости, даже ветра, теребящего концы ее платка. И занимает ее лишь одна мысль: а может, жизнь так и должна течь-как у деревьев, как у картофеля... И смиряется с этим.
Но, проснувшись на следующее утро, она опять ощущает радость жизни. И сама не знает почему. Просто пришел новый день, а с ним и надежда. Вдруг что-нибудь да произойдет, думает она. Но вот наступает вечер, а день так ничего и не принес...
Обернувшись в мою сторону, она крикнула:
- Ты им еще покажешь! - И вновь принялась орудовать лопатой. - Если бы у нас был свой клочок земли или хотя бы собственный дом, вот бы мы с тобой зажили!
И никому бы не позволили совать нос в наши дела.
Мы с матерью работали до самого вечера и все время слышали грохот приближающейся канонады.
К концу дня пришел Наш-то и сказал:
- Они форсировали Одер. Но тут их остановили. Вон торчит солома, быстренько закидайте!
Потом мы поехали домой и нажарили себе оладьев из крупных картофелин, которые прихватили с поля.
Съев по восемь штук оладьев, запив горячим солодовым кофе с молоком и сахаром и ощутив блаженное тепло, разлившееся от желудка по всему телу, мы с матерью решили, что я пойду к Михельману и заставлю его взять мои туфли в починку.
Нам просто необходимо было выяснить, что за всем этим скрывается.
19
Школа стояла посреди деревни, прямо против церкви. Обычный крестьянский дом, оштукатуренный и выкрашенный в желтый цвет, внутри был разделен перегородками на комнаты и сени. Наверно, тот, кому пришло в голову учительствовать здесь, просто пристроил к своему дому еще одну просторную комнату. Больше ничего в этой школе и не было. Позднее в глубине длинного двора появился курятник, куда школьникам не разрешалось совать нос и пересчитывать кур. Учителя тоже имеют право на личную жизнь. Вот этот-то курятник еще с прошлой зимы был забит доверху тюками соломы.
В жизни бывают минуты, когда душа человека до такой степени разодрана ветром и размыта дождем, что ее ранят даже легкие ворсинки. В эти минуты даже запах соломы причиняет боль, а едва заметный лучик света, пробивающийся сквозь один из тюков, слепит глаза. Даже не лучик, а какой-то дрожащий и смутный отблеск, падающий на яблоню, вернее, на один лишь сук, только и всего.
Но я уже замер посреди двора, зажав под мышкой рваные туфли, прислушиваясь к свисту ветра и впиваясь глазами в этот слабый отблеск. Если очень напрячься, то можно расслышать какой-то глухой перестук. Под конец я уже явственно ощущаю в той стороне признаки жизни, сам не знаю как, может, просто потому, что я немного со сдвигом.
Сперва я собирался подойти к двери в дом, постучаться и спросить насчет туфель - нельзя ли, мол, все же как-нибудь и так далее...
Но почему-то очутился вдруг в глубине двора перед этим курятником, хотя минутой раньше об этом и не помышлял.
Когда я подтащил к стене козлы и взобрался на них, мне оставалось лишь вытянуть один из тюков и только чуть-чуть смахнуть пыль со стекла, чтобы тут же совершенно явственно их увидеть: двух добрых духов Михельмана.
Я увидел, как они стучали молотками и вощили дратву, как они кроили, загибали, прошивали, отрезали, протыкали, тачали, клеили и зажимали в тисках. Тут же стоял кувшин с водой и лежали несколько луковиц рядом с краюхой хлеба, а на железной печурке - табачные листья; на ватниках у обоих красовалась желтая буква "П", в углу, за кучей обрезков кожи, виднелось помойное ведро.
Вот, значит, где святая святых нашего божества. Так сказать, его личный приусадебный застенок. Его фабрика пшеницы, свинины, сигарет, масла и сала. Его месть другим учителям, лучшим, чем он сам. Его кухня жизни и смерти.
Один из этих двоих, приземистый и лысый крепыш, в эту минуту, ловко прижав резину к колену, как раз отрезал от нее кусок на каблук красновато-коричневых туфель с пряжками - чтобы уцелел Эмиль гдето там под Брестом, чтобы по крайней мере пока можно было надеяться не получить извещение о его героической гибели. Второй, намного моложе и с ястребиным носом.