Генрих Бёлль - Глазами клоуна
В этот вечер ей нездоровилось, она была бледной и усталой наговорила со мной в повышенных тонах, а когда я сказал ей потом, что, мол, хорошо, я на все согласен, согласен даже подписать эту бумажонку, она разозлилась.
— Ты поступаешь так исключительно из лени, а не потому, что веришь в необходимость высших принципов правопорядка.
И я признал, что действительно поступаю так из лени и еще потому, что хочу прожить с ней всю жизнь и что готов даже вступить в лоно католической церкви, чтобы удержать ее. Я впал в патетический тон, заявив, что слова «высшие принципы правопорядка» напоминают мне камеру пыток. Но Мария восприняла как оскорбление мою готовность стать католиком ради того, чтобы удержать ее. А я-то думал, что польстил ей, и даже грубо польстил. Она же утверждала, будто дело вовсе не в ней и не во мне, а в «правопорядке».
Все это происходило вечером в ганноверской гостинице, в эдакой фешенебельной гостинице, где тебе никогда не нальют чашку кофе доверху, а только на три четверти. В дорогих гостиницах все такие аристократы, что полная чашка кофе кажется им плебейской, и кельнеры гораздо лучше разбираются в господских правилах хорошего тона, чем господа-постояльцы, которые там останавливаются. Когда я живу в подобных гостиницах, у меня всегда такое чувство, будто я ненароком попал в особенно дорогой и в особенно скучный интернат; вдобавок тогда я валился с ног от усталости три выступления подряд. Утром — перед акционерами-сталелитейщиками, днем перед соискателями учительских должностей, а вечером — в варьете, и в варьете меня проводили такими жидкими аплодисментами, что в их всплеске мне уже почудился будущий провал. Я заказал себе в номер пиво, и метрдотель этой дурацкой гостиницы ответил мне по телефону таким ледяным голосом: «Хорошо, сударь», будто я заказал навозную жижу; в довершение всего они принесли пиво в серебряном бокале. Я устал, мне хотелось выпить пива, поиграть немного в рич-рач, принять ванну, почитать вечерние газеты и заснуть рядом с Марией, положив правую руку к ней на грудь и придвинув лицо так близко к ее лицу, чтобы и во сне ощущать запах ее волос. В ушах у меня все еще звучали жидкие аплодисменты. Было бы, пожалуй, гуманней, если бы зрители просто опустили большой палец книзу. Это пресыщенно-высокомерное презрение к моей особе показалось мне таким же безвкусным, как пиво в идиотском серебряном бокале. Я был просто не в состоянии вести разговоры на возвышенные темы.
— Речь идет о том самом, Ганс, — сказала Мария чуть потише; она даже не заметила, что сказала «то самое» — слова, которые мы употребляли в особом смысле. Неужели она все забыла? Она, словно маятник, ходила у изножия широкой кровати, так резко взмахивая сигаретой, что казалось, маленькие облачка дыма — это точки, которые она ставит после каждого слова. За эти годы она приучилась курить. На ней был светло-зеленый джемпер, и она казалась мне очень красивой; лицо — белое-белое, а волосы темнее, чем прежде, в первый раз я заметил жилки у нее на шее.
— Пожалей меня, — сказал я, — дай мне выспаться, а утром за завтраком мы еще раз обо всем поговорим, и главное о «том самом».
Но она опять ничего не поняла, повернулась ко мне и встала у кровати; по выражению ее губ я вдруг почувствовал, что эта сцена вызвана какими-то причинами, в которых она сама себе не хочет сознаться. Она затянулась, и в уголках ее губ я заметил несколько морщинок, которых раньше не видел. Потом она посмотрела на меня, покачав головой, вздохнула, снова повернулась и опять начала ходить, как маятник.
— Я что-то плохо соображаю, — сказал я устало, — сперва мы поссорились из-за подписи под этим вымогательским документом... потом из-за регистрации брака. Теперь я на все согласен, а ты сердишься пуще прежнего.
— Да, — ответила она, — твое решение кажется мне слишком поспешным, я чувствую, ты просто-напросто боишься объяснений. Чего ты, собственно, хочешь?
— Тебя, — ответил я; не знаю, можно ли сказать женщине что-нибудь более приятное. — Иди, ляг рядом со мной и прихвати пепельницу, так нам будет гораздо удобнее разговаривать.
Больше я уже не мог произнести в ее присутствии слова «то самое». Мария покачала головой, поставила мне на кровать пепельницу, подошла к окну и поглядела на улицу. Мне стало страшно.
— Что-то в нашем разговоре мне не нравится... ты говоришь как будто с чужого голоса.
— Чей же это голос? — тихо спросила она, и меня обманул ее тон — он вдруг опять стал совсем мягким.
— От твоих слов попахивает Бонном, — сказал я, — католическим кружком, Зоммервильдом, Цюпфнером... и как их там зовут.
— Возможно, тебе теперь слышится то, что ты раньше видел, — сказала она, не оборачиваясь.
— Ничего не понимаю, — заметил я устало, — о чем ты сейчас говоришь?
— О боже, — сказала она, — будто ты не знаешь, что тут проходит съезд католиков.
— Я видел плакаты, — сказал я.
— И тебе не пришло в голову, что здесь могли оказаться Хериберт и прелат Зоммервильд?
Я не знал, что Цюпфнера зовут Хериберт. Но когда она произнесла это имя, понял, что речь идет именно о нем. И я опять вспомнил, как они шли, взявшись за руки. Мне самому бросилось в глаза, что в Ганновере было гораздо больше священников и монахинь, чем этому городу полагалось по штату, но я не подумал, что Мария может здесь с кем-нибудь встретиться. Ну, а если даже и так... ведь когда у меня выдавались свободные дни, мы, бывало, ездили в Бонн, и она могла сколько ее душе угодно наслаждаться общением с «кружком».
— Здесь в гостинице? — спросил я устало.
— Да, — ответила она.
— Почему же ты мне ничего не сказала? Мы бы встретились.
— Ты почти не бывал в городе, — начала она, — вся неделя прошла в разъездах... Брауншвейг, Гильдесхейм, Целле...
— Но теперь я свободен, — сказал я, — позвони им, мы с ними выпьем внизу в баре.
— Их уже нет, они уехали сегодня после обеда.
— Очень рад, — сказал я, — что ты могла вволю надышаться католическим воздухом, хотя и импортированным. — Это было не мое выражение, а ее. Время от времени она говорила, что ей хочется подышать «католическим воздухом».
— Почему ты сердишься? — спросила она. Она все еще стояла лицом к окну и опять курила, и эти ее судорожные затяжки казались мне чужими, так же как и ее манера разговаривать со мной. В эту минуту она была для меня чужой женщиной — красивой, но не слишком интеллигентной, ищущей предлог, чтобы уйти.
— Я не сержусь, — сказал я, — и ты это знаешь. Скажи мне, что ты это знаешь.
Она промолчала, но кивнула, я увидел только краешек ее лица и все же понял, что она с трудом удерживается от слез. Зачем? Лучше бы она заплакала — бурно, навзрыд. Тогда я мог бы встать, обнять ее и поцеловать. Но я не встал. Мне этого не хотелось, а поцеловать ее просто так, по привычке, или из чувства долга — я был не в состоянии. Я по-прежнему лежал и думал о Цюпфнере и Зоммервильде, о том, что три дня она здесь хороводилась с ними и ни слова мне не сказала. Наверное, они говорили обо мне. Цюпфнер возглавляет это их Федеральное объединение католических деятелей-мирян. Я слишком долго медлил, минуту или полминуты, а может, целых две, не помню. Но когда я наконец встал и подошел к Марии, она отрицательно покачала головой, движением плеч стряхнула мои руки и снова начала говорить о страхе за свою душу и о принципах правопорядка, и мне показалось, что мы уже лет двадцать женаты. В голосе Марии появилось что-то менторское; я слишком устал, чтобы вслушиваться в ее аргументы, и пропускал их мимо ушей. Потом я прервал ее и рассказал о своей неудаче в варьете, первой за все эти три года. Мы стояли рядышком и смотрели в окно — к нашей гостинице вереницей подъезжали такси и увозили на вокзал католических бонз: монахинь, патеров и деятелей-мирян, у которых были очень серьезные лица. В толпе я увидел Шницлера, он придерживал дверцу машины, в которую садилась старая монахиня с чрезвычайно благородной внешностью. Когда он жил у нас, то был евангелистом. Теперь он, видимо, перешел в католичество или же явился сюда в качестве евангелического наблюдателя. От него можно было всего ожидать. На улице без конца тащили чемоданы, и католики совали чаевые в руки портье. От усталости и душевного смятения все плыло у меня перед глазами: такси и монахини, огни и чемоданы, а в ушах не переставая звучали убийственно-жидкие аплодисменты. Мария давно прекратила свой монолог о принципах правопорядка, и она уже больше не курила; когда я отошел от окна, она пошла вслед за мной, положила мне руку на плечо и поцеловала в глава.
— Ты такой хороший, — сказала она, — такой хороший и такой усталый.
Но когда я хотел ее обнять, она тихо пробормотала:
— Не надо, не надо, прошу тебя.
И я ее отпустил, хотя этого не следовало делать. Я бросился на кровать, как был в одежде, и в ту же секунду заснул, а утром, когда проснулся и обнаружил, что Марии нет, не очень-то удивился. На столе лежала записка: «Я должна идти той дорогой, которой должна идти». Она дожила почти до двадцати пяти и могла бы придумать что-нибудь получше. Я на нее не обиделся, но все же мне показалось, что этого маловато. Я тут же сел за стол и написал ей длинное письмо, после завтрака я снова сел писать, я писал ей ежедневно и посылал свои письма в Бонн на адрес Фредебейля, но она мне так и не ответила.