Ян Отченашек - Хромой Орфей
- Опять! - слышу над собой голос Мелихара. - Эх ты, гимназист!
В такие минуты его лицо в подушечках, потное, измазанное дюралевой пылью, освещенное снизу, похоже на дьявольское, не человечье.
Сплюнув, он грохает молотком по чему-нибудь и убегает, будто боится собственной вспыльчивости.
Моя борьба, как видно, нуждалась в гласности, и я поплакал в жилетку ребятам в уборной: не понимаю, чем я так провинился, что мне судьба послала такую зверскую морду! Теперь пусть никто не поет мне про золотое рабочее сердце. Коленкой под зад наподдам! Мой-то ведь тоже рабочий. Ну ладно же, после войны рассчитаюсь...
Я завидовал тому же Павлу: его приставили к Гияну. Гиян - молодой рабочий, парень что надо и весельчак; он подвязывает проволокой ухарский завитой чуб и вслух говорит, что вовсе не собирается уморить себя на работе во славу нацистов. Таких рабочих тут немало, однако встречаются и похуже моего мучителя. Всякие бывают. Бацилла вон жаловался, что старый Маречек даже в сортир сходить ему не дает спокойно, а Густику его главный оплеуху закатил да еще нажаловался на него в конторе.
Я понимал, что катастрофа близка. И она наступила. Инструмент выпал из трясущихся рук, все тело била мелкая дрожь, страшная, тупая слабость охватила меня - руки сами упали. Лучше умереть, лучше пусть арестуют - что угодно, только хватит! Хватит! Я мешком свалился на ящик, свесил голову и закрыл глаза. Вокруг моих висков бушевал цех - гром, треск и визг, а мне уж было все равно. Умереть, уснуть! Сначала ничего не происходило. Это было странно. Потом над головой раздалось:
- В чем дело?
Я открыл глаза. Мелихар, с молотком в руке, смотрел на меня вопросительно и сосредоточенно, но, как это ни удивительно, спокойно. Он все понял. Ага, - с ненавистью подумал я, - теперь тебе меня жалко? Все что угодно, только не жалость! От тебя - никогда ее не приму! Я заставил свое тело слушаться. Встал, покачиваясь. Можешь смеяться, свинья! Смейся, а я не сдамся!
Когда я с чувством приговоренного к смерти протянул руку к поддержке, Мелихар прогудел:
- Передохните малость, гимназистик, а я пойду покурю! - Он положил молоток и скрылся.
Что это с ним? Хочет дать мне собраться с силами? Игра кошки с мышью... Он вернулея, приволок с собой два чурбака, сел на место и сделал из них простейший рычаг.
- Попробуйте-ка так, - сказал он, нахмурив брови, и завертел моим инструментом, словно это была зубочистка.
Я попробовал - действительно, так было легче.
- Ну, начали! - гукнул он уже с той стороны крыла и полез внутрь. Еще ухмыльнулся напоследок: - В другой раз, прежде чем душу-то выплюнуть, подайте голос, гимназистик!
Потом тучи над головой немного разошлись: тело окрепло, мускулы затвердели, начал я различать лица вокруг себя и даже как-то расслышал, что мой мучитель за работой мурлычет какую-то все одну и ту же песенку. Постепенно этот тяжелый труд начал даже доставлять мне какое-то смутное удовольствие - я ощутил спортивный интерес и надулся от гордости. Мужская работенка, а я с ней справляюсь! Дзуб... дзуб... дзуб!.. Однажды, когда мы доклепали ряд, Мелихар отложил молоток, подошел ко мне и со всей силы ткнул меня в грудь.
- А что, молодой, пол-литра в руках еще удержите? А то во рту у меня как в прачечной.
Пошли мы в забегаловку. Я залпом опрокинул стакан какой-то горькой бурды и в тот день услышал, как Мелихар говорит старому Царвану с соседнего стапеля:
- На вид парень - комар женатый, а воля как у буйвола.
С той поры он не называл меня больше "гимназистиком", теперь я был "молодой", и на том осталось.
Он всегда говорил мне "вы" и, неизвестно отчего, держался на некотором расстоянии даже тогда, когда напряжение между нами отчасти рассеялось. Подчеркиваю - отчасти.
- Ну вот, - сказал он мне как-то невзначай, - вкалываем мы тут вместе, а как все кончится - вы вернетесь к вашим книжкам, а я так и закисну при своем молотке, верно?
Я заметил, что слово его имеет бог весть почему большой вес среди рабочих цеха. Он нюхом разбирался в людях и редко ошибался. "Берегись Жабы", выразился он об этой скотине, о мастере из "Девина". На похвалу он скуп. Скажет: "Кокта парень что надо!" - и точка. Порой мне казалось, что чем дальше, тем меньше я его понимаю.
- Сколько вам платят за час, молодой? - спросил он. - Две восемьдесят? А ну-ка сядьте, не хватало еще, чтоб вы бегали с заклепками, этого я не потерплю.
И он отправился к Даламанеку и до тех пор стучал кулаком по столу, пока мне не прибавили платы. О личной своей жизни словечком не обмолвится и вид принимает такой необщительный, что я не позволяю себе расспросов. Он явно гордится своим ремеслом, и его злит, что нынче всякий тотальный губошлеп вправе совать в это ремесло свой нос; он не терпит, чтоб работали спустя рукава. Однажды, когда я попробовал схалтурить, он отчитал меня такими словами:
- Слушайте, молодой, для вас это всего-навсего поденщина, и вы ее ненавидите, а ведь я-то делаю это всю жизнь. Хитрости тут никакой особой нету, а только и здесь умение нужно. Здесь надо работать, а не свинячить.
Я ему ничего не ответил, но подумал: а знает ли он вообще, для кого мы все это делаем? Он, видно, догадался, о чем я думаю, хмурился недовольно и вполголоса ругался, какие-то слова так и просились у него на язык, и, только когда мы уже мирно топали в столовку, он нехотя пробормотал:
- Пожалуйста, не воображайте, что я дурак. Черт возьми! Но дело-то не виновато, верно?
Я кивнул головой: дескать, ничего такого я и не говорю. Он скользнул по мне испытующим взглядом, плюнул.
- Что я вам буду объяснять, молодой, это же крылья! Вы гляньте на стартовую площадку, ведь наши гробы облетывают чешские ребята, понятно? - Он завершил этот странный, отрывочный разговор злобным жестом: - Собачья жизнь! И все равно контроль не пропустит.
Больше мы об этом не говорили, но он меня не убедил, да и не очень-то старался. Ведь я всего-навсего "молодой"!
Но бывают и у него минуты особенно хорошего настроения, тогда он хохочет во всю глотку, дразнит работниц, подстраивает ловушки для Даламанека. Он любит хвастать своей силой. Поднырнет, под крыло, лежащее на деревянных козлах в ожидании отправки в малярку, и приподымет его на плечах. Буйвол! А то поймает в проходе между козлами Анделу, задастую бабенку лет тридцати (у Мелихара явно барочный вкус), подбросит ее - как перышко и хохочет:
- Попробуй со мной, Анделушка, понравится! А то что панский писарь тряпка!
Ходят слухи, что до войны, во время безработицы, Мелихар подрабатывал, выступая борцом в ярмарочном балагане; появлялся он в маске, под видом таинственного священника из Норвегии, и зазывала хриплым голосом объявлял сто крон премии тому, кто продержится против него дольше трех минут. Но это слухи! Когда я с дурацкой прямотой спросил Мелихара об этом, он набросился на меня чертом: враки!
Мелихар! Мы все единоборствуем с ним, и день, и ночь, недели, месяцы, но временами, в редкие минуты примирения, мне кажется, что с ним хорошо. Заклепаем ряд, сотрем пот, он подмигнет мне:
- Ну как, молодой? Есть еще порох в пороховницах?
- А как же? - отвечу я бесшабашно, схвачу поддержку и начну поднимать ее над головой: раз, два... Раньше меня шатало после пятого раза, теперь могу уж и двадцать раз выжать, и это мой личный рекорд.
- Ишь ты! - уважительно прогудит Мелихар. - Теперь вполне можете бегать за пивом для взрослых! - И схватит инструмент, будто он из бумаги, сразу несколько человек окружат нас, считая вместе со мной...
- Ох, хвастун, гляньте-ка! Иозеф, лопнешь! ...Пятьдесят, шестьдесят... сто!
- Смотри, в штаны не напусти!
Голос разогнал дрему. Гонза поднял разомлевшее лицо, моргая вглядывался в полумрак. О перегородку кабины опирался парень, худой, в форме веркшуца, в фуражке, небрежно сдвинутой на затылок.
- Вздумал тут дрыхнуть, так хоть штаны расстегни, олух!
Веркшуц, заговорщически подмигивая, обвел глазами стоящих вокруг, в полутемном помещении загрохотал смех, он повернулся и вышел из двери.
Ладно получилось! Гонза перевел дух, встал. Гавел - один из хороших веркшуцев, ничего не будет. Он никогда еще ни на кого не накапал, любит, правда, пропустить чарочку и закрывает оба глаза, когда кому нужно ночью смотаться с территории завода. "Сегодня дежурит Гавел", - шепотом оповещали друг друга. Его часто можно видеть в заводской столовке. Сидит меланхолически над кружкой пива, клюет носом, скребет ногтями по подбородку - потом вдруг оживится, запоет... Приятным, хотя и не поставленным тенорком напевал он арии из знаменитых опер: из "Травиаты", из "Аиды"... "А это "Далибор", господа, то-то рты разинули - красотища! Ох-хо-хо", - вздыхал Гавел и запивал жиденьким пивом какие-то свои неисполнившиеся мечты. Не везет! Его слушали с восхищением, ему аплодировали, но он делал отстраняющий жест, отвергая похвалу, и плелся прочь, может быть, боялся расчувствоваться. Веркшуц певец... Никто не знал, отчего он поступил к ним. "А жаль, - сокрушались многие, - достанется и ему вместе с прочей сволочью..."