Ирина Грекова - Перелом
— Опять вы, Зина, скандалите, — сказала спокойно Марта Владимировна. — И как не надоест? Каждый день одно и то же.
— А зачем вы меня спасали? — закричала Зина. — Я ведь хотела умереть, не дали, проклятые!
Голос у нее был какой-то вороний, царапающий, как наждак.
— Мы спасали вас потому, что это наш врачебный долг, — спокойно, даже как-то нудно ответила Марта Владимировна.
— А ты, черномазый, — кричала Зина уже на Ростислава Романовича, — ты самый большой гад, до смерти ненавижу! Склеил меня по кусочкам, двадцать восемь переломов во мне было, разве я не понимаю, что ты там своим студентам балакал? «Уникальный случай»! Разве я для того с четвертого этажа прыгала, чтобы «уникальным случаем» быть? Жизнь — она моя, я своей жизни хозяйка, а не вы, сволота ученая!
Марта Владимировна спокойно диктовала рыженькой какие-то назначения.
— Вот что, Савельева, — сказала она, — всему есть предел. Если вы не утихомиритесь, придется перевести вас в психиатрическое. А там, поверьте, вам будет хуже, чем здесь.
Зина примолкла, и только глаза свирепо блистали.
— Шура, скажите нянечке, чтобы здесь прибрала, — сказала Марта Владимировна рыженькой. — Если Савельева будет мешать больным, сообщите, примем меры.
Закончив обход (каждой больной — улыбка, несколько бодрящих слов), Марта Владимировна удалилась. За ней, со смятенным лицом, вышагивал длинными ногами Ростислав Романович. Крахмальный халат пузырем вставал у него на спине, словно в недоумении. Она чем-то была мне неприятна (не тем ли, что похожа на меня?), он, наоборот, скорей симпатичен. Какая-то необработанность к нему располагала.
— Букет, — сказала внезапно и кратко соседка справа с родинкой на щеке.
— Какой букет? — опять не поняла я.
— Ей. Букетами берет благодарность, конфетами не берет. А не все равно: букет ли, конфеты? Все одно взятка. Уж я ихнюю породу знаю. Все хапуги. Только бы взять!
Я прямо вскинулась:
— Зачем так говорить? Вы...
Заглохшая боль проснулась. Но мне было не до нее! Оскорбили мою профессию, мою, можно сказать, святыню! Да, я сама принимала букеты от выздоровевших пациентов! Но никогда не брала ни конфет, ни сервизов, ни ваз, которые мне пытались подсовывать... Всем этим я просто захлебнулась. Только и могла сказать, что «Вы... Вы...». Темнолицая соседка заметила:
— Еще одну психичную привезли. Мало нам Зинки. В такой палате не поправишься, только нервами изойдешь.
Я усилием воли себя успокоила. Все-таки я врач. Не сделают они меня просто «больной». Пусть временно больная, но — врач.
14
Дни и ночи в палате. Длинные дни, еще длиннее — ночи. Молчаливые, тянущие, стонущие. Нельзя повернуться, изменить позу. Ночью в полусне-полубреду собственное тело казалось разъятым, разрубленным. Почему-то вспоминалось изображение мясной туши, висевшее когда-то в гастрономе (потом его стыдливо сняли). Отдельные части враждовали между собой, а нога — со всеми сразу.
Днем было все-таки легче. День был полон незначительных, мелких, но событий. Умывание, еда, обход, процедуры, уколы. Ночь угнетала своей пустотой. Только лампы отражались в черных окнах.
Постепенно научилась, приподнимая верхнюю часть тела, кое-как себя обслуживать. Хорошо, что не располнела! Грузной, темнолицей соседке было куда хуже. У нее уже появились пролежни, несмотря на ежедневные протирания.
Сестры — внимательные, добросовестные. Нянечек попросту не хватает. Как везде. Но тут, в травматологии, это катастрофа. Палата на шесть человек, и ни одной ходячей! Лежачие мечтали, чтобы к ним положили хоть какую-нибудь ходячую. Хоть завалященькую... Я бы положила, будь моя власть. Но на обходах молчала, снедаемая несправедливой антипатией к Марте Владимировне (в сущности, к себе самой). Кто знает, может быть кто-нибудь из моих больных так же беспричинно не любил меня? Вполне возможно. Мое «я» так же распалось на части, как и мое тело.
Кроме меня, в палате пятеро. Лучше всех можно было разглядеть ближайших соседок. Справа — грузная, темнолицая, озлобленная Ольга Матвеевна. Все было не по ней: больница, сестры, врачи, уже не говоря о нянечках. Врачей ненавидела «как класс» (я боялась выдать свою принадлежность к этому классу, но, кажется, все же выдавала — не словами, так интонацией). Про себя произносила целые речи в защиту нашей, пусть еще несовершенной, медицины. Но вслух — ни слова. По ночам Ольга Матвеевна храпела мужским, заливистым храпом. Тревога была в этом храпе, как и во всей Ольге Матвеевне.
Слева, напротив, веяло покоем. Там лежала плоская, почти бестелесная Дарья Ивановна. Добрый дух.
Бывшая работница швейной фабрики, ныне пенсионерка. Слабенькая, стойкая. Говорила: «Сначала повесили на вытяжение, потом видят: сердце не выдержит. Заложили в гипс. Им виднее». Этот гипс, доходивший до самых подмышек, весил, наверно, больше, чем заключенное в нем тело. Но старуха никогда не жаловалась, не стонала. Лежала молча, обычно с закрытыми глазами. Если у нее что-нибудь спрашивали — отвечала. Доброжелательно, тихо, внятно. С Дарьей Ивановной с первых же дней у меня образовалось что-то вроде дружбы. Потом переросшее в настоящую дружбу.
Ей не спалось по ночам, и мне не спалось. Слух у Дарьи Ивановны был хоть куда: «Иголка упадет, и то слышу». Ольга Матвеевна храпела на всю палату, а мы под прикрытием храпа шептались. От Дарьи Ивановны я узнала историю Зины, скандалистки, которая выбросилась из окна.
15
— Зина, она страшно нервная, натура у нее тоньше волоса. А жизнь какая? Это подумать. С самого детства. Отца нет, кинул-спокинул, ушел к молоденькой, алименты на Зинку платил до восемнадцати, теперь уже нет. Мать, Марья Михайловна, самостоятельная, все при ней, придет — увидите. Посещает ее любимый человек, а комната одна — куда деваться? Зина походит-походит по чужим лестницам — девчонкой была — и ну переживать, и ну рыдать. Шел молодой человек, из себя пригожий, остановился: о чем, дева, плачешь? То-се, ля-ля-ля. Пойдем, говорит, ко мне. Пошла. Глупая еще, не понимала, что к чему. Угостил винцом, сам с нею выпил. Дело молодое, содвинулись. Утром разошлись, адреса-то у него не спросила, в затмении была. Потом искала улицу, тот дом — не нашла. Он больше не объявлялся, пропал — и концы в воду. А с той ночи стала она в положении. Девке шестнадцать, толком еще не носила, ей невдомек, что с ней творится... Полнею и полнею, ничего против, была-то тощая, даже слишком. И вот один день началось у нее внутри брожение. Она к врачу: не гастрит ли? А та ей: «Да вы беременны!» Так и ляпнула по-грубому. Зинка воззрилась, не верит, в слезы. А что толку? Ликвидировать поздно, надо рожать. Мать, Марья Михайловна, как узнала — в крик. Ей бы пожалеть дочку, приголубить, а она — криком да кулаком. А та — сдачи, не будь дура. И сделалась у них не жизнь, а концерт, целая филармония. Соседи прибегали их разнимать. Продрались они, почитай, всю беременность. Зине уже рожать пора, а они все дерутся. Марью тоже понять можно, у нее своя личная жизнь, а тут дите ожидается. Но не драться же.
Родила Зина мальчишечку, справный, четыре кило, назвала Владиком. Принесла домой, а Марья от него нос воротит: «Ты рожала, ты и выхаживай». А Зина-то еще школьницей была, то ли в восьмом, то ли в девятом. Карточку свою показывала — ну вылитая красота. Глаза большие, черные, волос русый, воротничок белый под самое горлышко. Что делать? Назад в школу ходу нет, сами понимаете. Пошла работать, Владика — в ясли. Жизнь тяжелая, малой пищит, мать зверем смотрит: ушел от нее любимый человек, видно, не вынес детского крика. Марья другого нашла, только ненадежного, младше себя, и все в одной комнате. Трудная жизнь получилась. С горя-тоски попивать начала наша Зиночка. Марья-то давно этим баловалась.
Раз вечером не было матери дома, Зина из яслей пришла со Владиком, он спит, улыбается, положила в кроватку. А материн кавалер, кто младше, тут как тут. На ребенка умиляется, а в уме другое. Захомутал себе Зиночку. Стали жить втроем, друг от друга таясь. Это у турок можно, чтобы не одна жена. А у нас считается стыдно.
Зина все молчит. Ей бы покаяться матери: виновата, а она молчит. Вот и домолчалась. Раз отпустили Марью с работы пораньше (она уборщицей по две смены вкалывает). Приходит домой и видит... Даже не заперлись, не ждали. Марью можно понять, что распсиховалась.
Я всякого могу понять, кто звереет от тяжелой жизни. Я-то ее не знала. Достался мне муж, Николай Прокофьевич, — не муж, а золото. Жила по-всякому, не так чтобы богато, недостатки знала, а зверства не знала, упас господь. Хотя я и неверующая, с юности в комсомоле, это я так говорю, по-старинному: упас господь. Если по-нынешнему, просто судьба выпала мне счастливая, нечего бога гневить.
Значит, так: живут Зина с матерью день ото дня хуже, мать ее из дому гонит, а она тут прописанная, и, правду сказать, куда ей деваться со Владиком? Выпивать стала покрепче. А на какие шиши? Зарплата не ахти. Мальчику одно надо, другое, третье, ползунки, пинетки. Растет мальчик. Где взять? Думаю, грешным делом, стала она тут своей красотой приторговывать. Не в профессию, а помаленьку.