Мигель де Унамуно - Авель Санчес
XXI
Стремясь бежать от самого себя, изгнать из своих мыслей вечно присутствовавшего в них Авеля и тем самым освободить свое сознание от всего мучительного и больного, что было в нем, Хоакин зачастил в одну компанию, постоянно собиравшуюся в казино. Ему казалось, что царившая там атмосфера беспечности и непринужденной беседы послужит ему чем-то вроде наркотика, будет пьянить его. Разве не бывает людей, которые в вине ищут забвения от иссушающей страсти, топят в нем безнадежную любовь? Вот и он, Хоакин, решил потопить свою страсть в застольных разговорах, предпочитая, правда, больше слушать, чем принимать в них активное участие. Но оказалось, что лекарство было хуже самой болезни.
Шел он туда всегда с твердой решимостью не давать воле скверному настроению, смеяться, шутить, словно невзначай вставлять свои замечания, разыгрывать незаинтересованного стороннего наблюдателя жизни, добродушного, как и всякий профессиональный скептик, и вполне согласного с тем, что понимать – это и значит прощать; во всяком случае, Хоакин собирался и виду не подавать, что душу и волю его подтачивает рак. И тем не менее болезнь срывалась, можно сказать, у него прямо с языка, она обнаруживалась в словах его в момент, когда этого меньше всего можно было бы ожидать, и все присутствующие мигом улавливали в них гнилостный запах тяжелого недуга. А Хоакин возвращался домой раздраженный самим собою, упрекал себя в трусости, в неумении владеть собой и решал, что никогда в жизни он больше не пойдет в эту компанию. «Нет, – твердил себе Хоакин, – нет, больше я туда ни ногой, я не должен туда ходите эти разговоры только ухудшают мое самочувствие, заставляют больше страдать, подливают масла в огонь. Атмосфера там ядовитая, насквозь пропитанная всякими темными страстями и страстишками; нет, эти сборища не для меня! Единственно, в чем я нуждаюсь, – это в одиночестве, и только в одиночестве! Благодатном одиночестве!»
И Хоакин снова и снова возвращался в казино.
Возвращался оттого, что не мог снести одиночества, Ведь, оставаясь один, он никогда не оставался наедине с собой, неизменно присутствовал и тот, другой. Другой! Однажды Хоакин даже поймал себя на том, что ведет самый настоящий диалог с тем, другим! И вот тот, другой, в этих одиночных диалогах, в этих диалогизированных монологах, говорил ему вещи безразличные или необязательные, не выказывал никакого недружелюбия. «Интересно, почему он не ненавидит меня, боже ты мой! – спрашивал себя Хоакин. – Почему он не ненавидит меня?»
Однажды он сам поймал себя на том, что в какой-то гнусной, дьявольской молитве просил бога вселить в душу Авеля ненависть к нему, Хоакину. Как-то в другой раз у него вырвалось: «Ах, если бы он стал завидовать мне… Если бы он стал завидовать мне!..» И при этой мысли, которая, подобно белой молнии, прорезала сумрак его души, он почувствовал радость, словно в душе его все потеплело и оттаяло… радость, которая заставила трепетать все его существо, до мозга костей. «Внушать зависть!.. Внушать зависть!..»
«А вдруг дело совсем не в этом, – тут же подумал Хоакин, – вдруг я ненавижу самого себя, завидую самому себе?» Он подошел к двери, запер ее на ключ, огляделся вокруг и, убедившись, что никого нет, опустился на колени и сквозь слезы забормотал жаркую молитву, «Господи, господи! Ты же сам говорил: возлюби своего ближнего, как самого себя! А я не люблю своего ближнего, не могу, его любить, ибо не люблю самого себя, не умею любить себя, не могу любить себя. Что ты сотворил со мной, господи?»
Затем он взял Библию и раскрыл ее на том месте, где сказано: «И сказал господь Каину: где твой брат Авель?». Затем медленно закрыл ее, пробормотав: «А где я?» Вдруг снаружи он услышал какой-то шум и поспешил отпереть дверь. «Папа, папочка!» – защебетала его дочка вбегая в комнату. Ее чистый детский голосочек, казалось, вернул его к жизни. Хоакин поцеловал девочку и, склонившись к ней, прошептал на ухо: «Молись за своего отца!»
– Папа! Папа! – жалобно воскликнула девочка, крепко обнимая его за шею.
Уткнувшись головой в плечо дочери, Хоакин зарыдал.
– Что с тобой, папа, ты болен?
– Да, я болен. Но лучше оставь меня в покое и не спрашивай.
XXII
И Хоакин снова вернулся в казино. Упорствовать было бесполезно. Каждый раз он измысливал всевозможные предлоги, чтобы пойти туда. И мельница этой компании продолжала перемалывать его.
Наведывался туда и язвительный Федерико Куадрадо, который, слыша, например, что кто-то кого-то хвалит, неизменно спрашивал:
– А интересно, против кого направлена эта хвала? Я, например; твердо знаю, – говорил он своим бесстрастным, режущим голосом, – ведь стреляного воробья на мякине не проведешь, что, если хвалят одного, значит, непременно имеют в виду другого, кого хотят этой хвалой унизить. Это еще в том случае, когда восхваляют без недобрых намерений… С чистыми помыслами никто не хвалит.
– Ну, как сказать! – подхватил Леон Гомес, которому нравилось подыгрывать цинику Куадрадо. – Вот здесь, среди нас, находится дон Леовихильдо, из уст которого еще никто не слышал хулы по адресу ближнего…
– Эка невидаль! – вмешался депутат местной провинции. – Все дело в том, что дон Леовихильдо – политик, а политики вынуждены со всеми поддерживать добрые отношения. А ты что скажешь, Федерико?
– Скажу, что дон Леовихильдо хотя ни о ком и не говорит плохо, зато обо всех плохо думает… Разумеется он никогда не столкнет ближнего своего в яму, более того – не подтолкнет его к ней даже в том случае, если этого никто не увидит, ибо дон Леовихильдо не только боится уголовного кодекса, но и сильно побаивается ада. Но если кто-нибудь упадет в эту яму сам и проломит себе череп, дон Леовихильдо будет визжать от восторга. А чтобы в полной мере насладиться зрелищем проломанного черепа, он первым явится выразить свое соболезнование и «искреннее» сочувствие.
– Не понимаю, как можно жить с такими воззрениями, – сказал Хоакин.
– С какими воззрениями? – немедленно отпарировал Федерико. – Какие есть у Леовихильдо, у меня и у тебя?
– Обо мне никто не говорил! И мне не хотелось бы подливать масла в огонь.
– Но зато наговорю, сын мой, ведь здесь мы все знаем друг друга отлично…
Хоакин почувствовал, что бледнеет. Это «сын мой», которое употребил Федерико, его черный ангел, и которое он всегда употреблял, когда собирался наложить на кого-нибудь лапу, пронзило Хоакина, словно ледяной кинжал.
– Не пойму, откуда у тебя такая ненависть к дону Леовихильдо, – прибавил Хоакин, впрочем, тут же раскаявшись, едва он это произнес, ибо почувствовал, что сам способствует обострению спора.
– Ненависть? У меня к нему ненависть? Ненависть к этому ничтожеству?
– Да, да, не понимаю, чего он тебе дался…
– Во-первых, сын мой, возненавидеть человека можно и без того, чтобы он причинил тебе зло. В сущности, стоит человека возненавидеть, как ты уже без всякого труда можешь вообразить все то зло, которое он мог бы тебе причинить… Я вовсе не питаю к дону Леовихильдо ненависти больше, чем к кому-либо другому. Он человек, и этого довольно. К тому же еще порядочный человек!
– Ну, знаешь, для тебя, профессионального человеконенавистника… – начал было депутат местной провинции.
– Я уже сотню раз имел случай заметить вам, что человек – это самое непристойное и испорченное животное на свете. А порядочный человек – это худший из людей.
– Ну, сел на своего конька! А ты что скажешь, ты, который прошлый раз разглагольствовал тут о честном политике и приводил в пример дона Леовихильдо – обратился Леон Гомес к депутату.
– О честном политике! – взорвался Федерико. – Вот уж чего не бывает!
– Почему это? – разом спросили три голоса.
– Как почему? Да он же сам ответил на этот вопрос. Ведь он сам в своей речи имел нахальство назвать себя честным. Разве это честно давать такие эпитеты самому себе? Ибо сказано в Евангелии, что Христос, господь наш…
– Прошу, хоть Христа-то не приплетай сюда! – оборвал его Хоакин.
– Как? Тебе и имя Христа тоже неприятно, сын мой?
На миг установилась тишина, мрачная и холодная.
– Иисус Христос, – отчеканил Федерико, – наказал, чтобы его не называли милосердным, ибо милосерден один только предвечный. А вот среди христиан встречаются свиньи, которые имеют нахальство сами себя величать порядочными и благородными.
– Но ведь порядочность и благородство – это не то же, что милосердие, – вставил словечко дон Висенте, чиновник местного самоуправления.
– Браво, дон Висенте. Счастлив слышать от должностного лица хоть одно справедливое и разумное суждение.
– Следовательно, – заметил Хоакин, – никто не должен признаваться в своей порядочности и благородстве. А в бесчестности?
– Нет нужды, это и так очевидно.
– А нашему Куадрадо хотелось бы, – сказал дон Висенте, – чтобы люди признавали свою подлость, но не думали меняться в лучшую сторону, не правда ли?