Мигель де Унамуно - Авель Санчес
В то время служила у них в доме горничной одна очень богобоязненная женщина, которая старалась не пропустить ни одной обедни, а все свободное от работы время проводила за молитвой у себя в комнате. Ходила она всегда, не поднимая глаз, и отвечала на все вопросы с необычной кротостью, каким-то чуть гнусавым голосом, Хоакин не переносил ее и старался выговаривать ей всякий раз, едва представлялся к тому случай. «Вы правы, хозяин», – отвечала она, по обыкновению.
– Как это я прав? – воскликнул однажды потерявший терпение хозяин. – Вот уж на этот раз я вовсе не прав!
– Хорошо, хорошо не сердитесь, значит, вы не правы.
– И все?
– Не понимаю вас.
– Как это не понимаешь, лицемерка, ханжа ты этакая? Почему ты не защищаешься? Почему не возразишь мне? Почему не бунтуешь?
– Бунтовать? Господь и пречистая дева запрещают мне это.
– Ты хочешь большего, – вмешалась в разговор Антония, – чем просто признания в своих ошибках!
– Нет, она не признает. Она преисполнена гордыни!
– Я преисполнена гордыни?
– Вот видишь? Это и есть гордыня, и притом самая лицемерная, – не признавать ее. Тебе хочется упражняться в долготерпении и кротости. И ты решила проделывать это за мой счет? Ведь ты каждый мой дристун раздражительности и гнева принимаешь как некую власяницу, которая дает тебе удобную возможность поупражняться в собственной добродетели и смирении. Но за мой счет – спасибо! Нет, нет и нет! За мой счет – слуга покорный! Напрасно ты думаешь, что я буду для тебя лестницей, по которой ты сможешь взобраться на небо! Это и есть ханжество!
Бедная служанка рыдала, бормоча между всхлипываниями какие-то молитвы.
– Но что же делать, Хоакин, – сказала Антония, – если она и в самом деле такая безответная… Зачем же ей восставать? Если бы она восстала, ты бы осердился еще сильнее.
– Нет! Ни за что на свете! Ведь это же бесчестно – использовать слабости своего ближнего с целью поупражняться в собственной добродетели. Пусть спорит, пусть не будет покорной, пусть будет человеком… а не рабой…
– Я же говорю, Хоакин, что это привело бы тебя в еще большее раздражение.
– Нет, что и в самом деле меня раздражает, так это претензии на высшее совершенство.
– Вы ошибаетесь, хозяин, – сказала служанка, не подымая глаз, – я не считаю себя лучше кого бы то ни было.
– Нет? А я вот считаю себя лучше! И тот, кто не считает себя лучше других, – просто безмозглый тупица. Скажи, вот ты согласилась бы, например, считать себя самой большой грешницей среди женщин? Ответь-ка, пожалуйста!
– Таких вещей не спрашивают.
– Нет, изволь ответить; говорят же, что даже святой Луиджи Гонзага считал себя величайшим грешником среди мужчин. Так что не увиливай и отвечай: считаешь ли ты себя самой большой грешницей среди женщин?
– Грехи других меня не касаются.
– Идиотка, хуже, чем идиотка! Убирайся отсюда вон!
– Да простит вам бог, как я вам прощаю.
– Прощаешь? Скажи, в чем ты меня прощаешь? За что меня должен прощать господь? Скажи-ка!
– Что же, хозяин, мне очень жаль покидать вас, но я не могу служить в вашем доме.
– Вот с этого ты и должна была начать, – заключил Хоакин.
Оставшись наедине с женой, Хоакин сказал:
– А разве эта ханжа не будет теперь повсюду рассказывать, что я рехнулся? А может быть, я и в самом деле рехнулся, Антония? Скажи, я сошел с ума или нет?
– Ради бога, Хоакин, прекратим этот разговор…
– Да, да! Я сам чувствую, что рехнулся… Запри меня. Ведь я непременно сойду с ума!
– Возьми себя в руки, Хоакин!
XIX
Он сосредоточил все свои помыслы на единственной дочери, на ее воспитании и обучении, на ограждении ее от грязи и пороков человеческого рода.
– Гляди, – нередко говаривал он жене, – ведь это счастье, что она у нас одна, что больше у нас нет детей.
– А разве тебе не хотелось бы сына?
– Нет, нет, лучше дочь: ведь ее куда легче держать в стороне от дрязг и непристойностей этого мира. Да и потом, будь у нас двое, непременно явилась бы между ними зависть…
– Ну нет!
– Да, да, непременно явилась бы! Ведь никак невозможно поделить между ними ласку поровну: то, что дается одному, неизбежно отнимается от другого. Каждый просит все для себя, и только для себя. Нет, нет, я бы нипочем не хотел очутиться в положении господа бога…
– В каком положении?
– Иметь такое количество детей. Разве не говорят, что все мы божьи дети?
– Пожалуйста, не богохульствуй, Хоакин…
– Одни здоровы только для того, чтобы другие были больны… Стоило бы присмотреться к распределению недугов!
Хоакин не пожелал, чтобы его дочь училась вместе с другими детьми. Поэтому он пригласил учительницу домой а иногда и сам в свободные минуты занимался с дочерью.
Бедняжка Хоакинита быстро угадала в своем отце страдальца. От него же она восприняла горькую концепцию жизни и мироустройства.
– Говорю тебе, – твердил Хоакин жене, – что, имея одного ребенка, нам не нужно распылять ласку…
– А говорят, что чем больше распылять, тем лучше урожай…
– Пустые россказни! Помнишь этого несчастного Рамиреса, того, что занимал должность прокурадора? Так вот, отец его имел двух сыновей, двух дочерей и почти пустой карман. В доме – хоть шаром покати, второго блюда за обедом не знали; только Рамирес-отец получал второе, от которого он иной раз давал отведать одному из сыновей и одной из дочерей, и при этом всегда одним и тем же. Иногда же, по праздничным дням, давали две порции второго на всех и еще одну – специально для него, главы дома, который должен же был чем-то отличаться от остальных. Иерархию нужно соблюдать. Вечером, отходя ко сну, Рамирес-отец всегда целовал одного сына и одну дочь, но никогда не двух других.
– Какой ужас! И почему же?
– Откуда я знаю?… Видно, они казались ему красивее, лучше…
– Вроде как Карвахаль, который не переносит даже вида своей младшей дочери…
– Это потому, что она родилась поздно, через шесть лет после предыдущей, когда дела его пошатнулись. И вот вдруг новая обуза, да к тому же еще и неожиданная. Поэтому-то ее и называют втирушей.
– Боже, какой ужас!
– Такова жизнь, Антония, рассадник всевозможных ужасов. Так восславим господа, что он ниспослал нам только одного ребенка.
– Замолчи!
– Заставь меня замолчать.
И она заставила его замолчать,
XX
Сын Авеля пошел по медицинской части, и отец его часто рассказывал Хоакину об успехах молодого человека. Иногда беседовал Хоакин и с самим юношей и даже проникся к нему известной симпатией: настолько ничтожным показался ему этот юноша.
– И как это ты решил пустить его по медицине, а не приохотил к живописи? – спросил он Авеля.
– Не я решил пустить его по медицине, он сам этого захотел. К искусству у него нет склонности.
– Понятно, для занятий медициной, конечно, не требуется никакой склонности…
– Я этого не сказал. Уж больно ты любишь все выворачивать наизнанку. К живописи у него нет не только склонности, но даже простого любопытства. Хорошо, если он на секунду задержится, чтобы хоть краешком глаза взглянуть на мою работу. Он даже не спрашивает, над чем я работаю.
– А может, это и лучше, что он не интересуется живописью…
– Почему?
– Представь себе, что он занялся живописью, и тогда одно из двух: или он будет писать лучше тебя, или хуже. Если хуже, то это значит быть Авелем Санчесом-сыном, которого все будут называть Авелем Санчесом Плохим, или просто Санчесом Плохим, или, наконец, Авелем Плохим. А ведь согласись, что попасть в такое положение и в самом деле не слишком приятно…
– А если бы он превзошел меня?
– Тогда бы ты этого не потерпел.
– Не нужно мерить на свой аршин.
– Кому-кому, а мне-то уж не рассказывай эти бредни. Ни один художник не переносит славы другого, особенно когда дело касается сына или брата. Уж лучше пусть это будет посторонний. Одна мысль о том, что кто-то твоей же собственной крови превосходит тебя… Только не это! Чем это объяснить? Нет, ты разумно сделал, что пустил его по медицинской части.
– Да, пожалуй, это и выгоднее в смысле денег.
– Уж не хочешь ли ты меня уверить, что живопись тебя плохо кормит?
– Да нет, кое-что она, конечно, дает.
– А славу ты ни в грош не ставишь?
– Славу? Пока она держится…
– Деньги еще меньше держатся.
– Но все же они надежнее.
– Брось комедию ломать, Авель, не прикидывайся безразличным к славе.
– Даю тебе слово, что сейчас меня заботит одно – оставить сыну наследство.
– Ты оставишь ему громкое имя.
– В наше время это небольшая ценность.
– Твое имя – ценность!
– Моя подпись, пожалуй… «Санчес»! Хорошо еще, что не надо подписываться «Авель С. Пуиг», чтобы все принимали его за маркиза из дома Санчесов. Да и, кроме того, имя Авель снимает двусмысленность с фамилии Санчес. Авель Санчес – звучит неплохо.
XXI