Йозеф Шкворецкой - Бас-саксофон
Я прижался к стойке софита; бас-саксофонист дунул, на сцене взорвался чудовищный, непонятный, доисторический звук; он подавил механический возок вальса и заглушил все, поглотил дисгармонию, растаявшую в его глубине; мужчина дул в громадный инструмент с неукротимой силой каких-то отчаянно яростных легких, отчего мелодия композиции "Дер бэр" вдруг стала замедляться, дробиться; от кричащего голоса бас-саксофона повеяло дыханием; пальцы бас-саксофониста бешено забегали по сильному матово-серебристому телу огромной трубки, словно искали что-то; я смотрел на них во все глаза: зазвучали выжидательные триолы, пальцы забегали, остановились, снова забегали, потом уверенно взяли их, ухватили; от барабана, от рояля несся механический трехчетвертной пульс, оркестроновое тум-па-па; но над всем этим, как танцующий самец гориллы, как косматая птица Нох, медленно взмахивающая черными крыльями, взлетал кричащий голос из металлического горла, стреноженная сила бамбуковых голосовых связок -- голос бассаксофона; но не в трехчетвертном темпе, а по его обочине, в тяжелых четвертных периодах, а через них легко и с огромной потаенной, а все же чувствительной силой скользил в септуолах, в ритме, перечившем не только механическому тум-па-па, но и четырем лишь мыслимым акцентам, словно отрясал с себя не только всякую закономерность музыки, но и удручающую тягость чего-то еще, более громадного; полиритмический феникс, черный, зловещий, трагический, вздымающийся к красному солнцу этого вечера, отталкиваясь от какой-то кошмарной минуты, от всех кошмарных дней; Адриан Роллини моего детского сна, воплощенный, олицетворенный, борющийся -- да. Я открыл глаза: мужчина продолжал бороться с саксофоном, словно не играл, а овладевал им; это звучало как дикая схватка двух жестоких, сильных и опасных животных; его руки угольщика (лишь величиной, не мозолями) мяли тусклое тело, как шею бронтозавра, из корпуса низвергались мощные всхлипы, доисторическое рычание. Снова я закрыл глаза; но прежде чем погрузиться в призрачные видения, я увидел, как в короткой вспышке, два ряда лиц: Лотара Кинзе мит зайнем унтергальтунгсорхестер и лицо Хорста Германна Кюля с его антуражем: задумчивая размягченность вдруг отвердела изумлением; баварская мечтательность испарилась как эфир; мягко оцепеневшие черты лица начали быстро и явно складываться в вытянутую маску римского завоевателя; а против него -- одухоторенный полукруг лиц Лотара Кинзе светился каким-то неоновым светом счастья: механизм вальса прошел квадратурой круга -- и я уже видел этот цветок на освещенной сцене, в душных солнечных джунглях, когда отчаяние гориллы-самца (нет, человека) сотрясало сцену свингующей медью, как тогда -давно -- недавно -- всегда.
Это было словно предвосхищением легенды: Чарли Берд так же боролся с саксофоном, с музыкой, собственно -- с самой жизнью, но позже; бэнд из старых времен, затянутых мглой истории, войны, на этом острове Европы, отделенном от остального мира сжимающимся кольцом стали и нитротолуола; столь же великий, столь же мучительно больной, но забытый; анонимный бас-саксофонист под парусами циркового шатра, который, как парусник Святой Девы Марии де лос Анжелес, плыл два, три, четыре года по океану пожарищ и последствий прошедших фронтов; Лотар Кинзе унд зайн унтергальтунгсорхестер; они ни до чего не доплыли, затерялись, распались, растворились в конечном смятении народов; незнакомый черный Шульц-Коэн, Адриан Роллини моих снов, какой-то сильной, неведомой, необъяснимой боли, такой печальной, зо траурихь, зо траурихь ви айне глоке.
Другая рука опустилась на мое плечо, и другие глаза обожгли меня холодным пламенем. Я обернулся: Хорст Германн Кюль протянул руку и сорвал мои усы. Зо ист эс альзо. Фершвинде. Лицо его уже было сложено в черты привычной, безопасной маски. Опасной, омерзительной, убийственной.
Я повернулся. Громкий, могучий рев борющегося бас-саксофона по-прежнему звучал с освещенной сцены. Фершвинде! зарычал Хорст Германн Кюль. В отблеске света я увидел лицо мастера сцены, чеха, и в одно мгновение очнулся от сна, меня облил холодный пот химеры. Но они не поверят. Костелец не поверит. Ни Костелец во мне: потом и сам я не смогу понять, не смогу поверить в это непостижимое послание музыки, всегда запертой на семь замков особого таланта; навсегда останется лишь жажда понять, выразить, дойти с этими людьми до самого конца -- чего? -- света -- неба -- жизни -- возможно, правды.
Я бежал в темноте по ступенькам железной лестницы, потом коридором отеля мимо тихих дверей с медными цифрами, бежево-кремовым коридором к двери номера 12а. Зов бас-саксофониста обрушился где-то вдали, закончившись всхлипом. Я отворил дверь, включил свет; на спинке стула висел мой пиджак, на столе лежали ноты -- партия тенор-саксофона. Я быстро одевался, как вдруг меня поразило: из-за полуоткрытой двери ванной в комнату проникал свет, который я не включал; три шага -- и я заглянул внутрь. В белой, почти алебастровой ванне неподвижно стояла розовая гладь, тихая, неподвижно спокойная, как озерцо, в котором истекла кровью русалка; а по белой облицовке, по белому коврику тянулся кровавый след.
Я смотрел -- и это был ответ. Хоть и окутанный символом. Собственно -лишь половинчатый ответ; но иного мы никогда не получим; в этой горькой, кровавой луже жизни нет полных ответов -- только след крови, только гремящий голос борющегося бас-саксофона, печальный, как смертельная боль, глубоко спрятанная в скорлупе нашего одиночества; ему же, по крайней мере, удалось выкрикнуть, потрясти темный зал где-то в Европе; иным не удается ничего; они исчезают в анонимных пропастях мира, души -- но не этот голос, не этот.
Когда я вышел на площадь перед городским отелем, под звезды, не считающиеся с человеческими предписаниями, рыдающая музыка Лотара Кинзе, хотя и очень слабо, но доносилась еще из задней части отеля, где располагался театр. А в ней, окутанный монотонным меццо-сопрано, столь же рыдающий, столь же бесчувственный альт-саксофон.
Темными улицами затемненного города я шел домой. Никто никогда ничего об этом не узнал (хотя, пожалуй, мастер сцены меня узнал, наверняка узнал), но это не было сном; ни привидением, ни химерой -- ни чем-либо подобным. Хотя на другой день в городе не осталось и следа от серого фургончика, а я не сталкивался ни с кем из дойче гемайнде в Костельце (кроме господина Кляйненгерра: я спросил его, но он не был на концерте Лотара Кинзе; насколько это было возможно, он не ходил на мероприятия дер дойче гемайнде), кто бы мог что-то подтвердить или опровергнуть.
Но это не было сном, ибо во мне до сих пор живет этот отчаянный всплеск молодости -- вызов бас-саксафона. Я забываю о нем в мельтешении дней, в житейской суете, лишь привычно повторяю: люблю, люблю, -- ведь годы и бесчувственность мира определили этот мой облик, сделали кожу толще. Но живет во мне мементо, предостережение, минута истины -- бог знает где, бог знает когда; и я, печальный музыкант, буду всегда скитаться с оркестром Лотара Кинзе по горестным дорогам европейских окраин, под тучами великих бурь, и темнокожий бас-саксофонист, Адриан Роллини, будет снова и снова напоминать мне о мечте, правде, непостижимости -- мементо бас-саксофона.