Йозеф Шкворецкой - Легенда Эмеке
Обзор книги Йозеф Шкворецкой - Легенда Эмеке
Шкворецкой Йозеф
Легенда Эмеке
ЙОЗЕФ ШКВОРЕЦКИЙ
ЛЕГЕНДА ЭМЁКЕ
О мать былинок, мать людей, мать всего:
Дай былинкам силу вернуться в этот жестокий мир, Они так хрупки, и так много им нужно В этом мире, где ухмыляются уродливые мамонты.
Теннесси Уильямс
Один известный критик считает "Легенду" не особенно удачной новеллой, но назвал ее "милой книгой". И это меня ободрило больше любой другой похвалы критиков. Ибо этого я и хотел: чтобы случай этот тронул читателя нежно, доверчиво, как тень того белого в лунном свете человеческого лица, найденного и потерянного в этом самом жестокому и самом бессмысленном из всех столетий.
Автор
Случай происходит и заканчивается, и никто о нем не расскажет. Где-то живет потом человек, дни его жарки н суетны, и приходит Рождество, и человек умирает, и на кладбище появляется новая плита с именем. Двое, трое, муж, брат, мать носят в себе этот свет, эту легенду еще несколько лет; а потом умирают тоже. Для детей это уже просто старый фильм, нерезкий ореол размытого лица. Внуки не знают ни о чем. И все остальные люди забудут. От человека не остается ни имени, ни воспоминаний, ни пустоты. Ничего.
Но здание, дом отдыха, бывший отель, пансион, загородная гостиница, или что еще там было до сих пор, - хранят эту историю двойного человеческого сумасбродства, и тени участников, наверно, еще сегодня можно обнаружить в танцзале или в комнате для пинг-понга - как материализованные привидения в заброшенных домах, которые прочно застряли в плену мертвых человеческих мыслей и не могут сдвинуться с места, - сто, пятьсот, тысячу лет, возможно, навеки и навсегда.
Потолок в той комнате был покатый - мансарда, - и окно располагалось высоко над полом, из него получалось выглянуть наружу, только если приставить к стене стул и влезть на него. И уже в первую ночь - жаркую августовскую ночь - под окнами шумели ясенп и липы, словно отдаленный прибой доисторического моря, и внутрь проникали ночные ароматы трав, цикад, кобылок, сверчков, липового цвета, сигарет, а из местечка доносилась музыка, оркестрик разухабисто, по-цыгански, лабал старый блюз Глена Миллера "В настроении", потом Дайну, потом "Сент-Луис Блюз", на две скрипки, контрабас и цимбалы, и не буги-вуги, а цыганский размашистый пульс, и первая скрипка вела блюзовую тональность в отчаянном ритме, уже в эту первую ночь учитель завел разговор о женщинах. Говорил он во тьме, лежа в постели, хриплым голосом, пытаясь добиться, как у меня обстоит с женским полом. Я сказал, что на Рождество женюсь, беру в жены вдову, ее зовут Ирена; сам же я думал в то время о Маргитке и ее муже, который пообещал вышибить из меня дух, если я еще раз объявлюсь в Либне; думал о своем либенском паломничестве и о Маргитке с красным от слез носом, как у глиняного гномика в углу заброшенного кладбищенского сада за гостиницей, пансионом, домом отдыха, или как он там еще назывался. Учитель затем сам заговорил о женщинах; слова вульгарные, полные непристойных образов, грубо валились из его рта, из этого кроличьего мозга, ввергая в уныние. Будто смерть тянулась ко мне из пустой душонки этого сельского учителя, которому было уже под пятьдесят, жена и трое детей, заведовал пятиклассной школой, а тут трепался о бабах, о половых сношениях с молоденькими учительницами, которым пришлось расстаться с матерью и уехать с двумя потертыми чемоданами Бог знает в какую даль, в горы, к границе, в село, где даже кино нет, один трактир, да несколько лесорубов, несколько цыган, несколько переселенцев, которых загнали сюда разные планы, разные интересы, разные мечты и нечистая совесть; да заброшенный дом приходского священника, да председатель сельсовета, бывший поденщик в шварценбергском имении, несущий в крови наследственное упрямство многих поколений, орошавших эту землю собственным потом, но никогда не имевших ее, а самого председателя после революции кинуло сюда его же упрямство, та жажда земли, и сейчас он ее получил, и держался за нее так же, как и раньше, как и все поколения его жилистых, небритых предков, только земля теперь была его; да был еще в этом селе учитель, который единственный из всех умел играть на скрипке и знал такие же слова, как Карел Гинек Маха, как Бедрик Сметана и Фибах, слова, в которых звенело очарование девичьих патриотических идеалов и поззия учительского института, где девчонки готовились к прекраснейшему из призваний; у учителя имелась жена и (в то время) двое детей, и было ему сорок, но он говорил девушке, что любит ее, писал ей письма своим каллнграфическим учительским почерком и стихи, которые она вроде бы где-то уже читала (у учителя на полке стоял старый учебник любовной корреспонденции с анонимными виршами, он их приспосабливал к нужному случаю), утром у нее на кафедре всегда возникал букетик ромашек, или веточка эдельвейса, или гвоздики, или ландыши, и она внимала ему, и встречалась с ним за селом, в густом подлеске, где по голым холмам дул ветер позднего лета, и местечко стояло выстуженное, с башней костела в небе, облупившееся, пожелтевшее, наполовину опустевшее, придавленное угрюмым мехом осенних облаков, и потом уступала и впускала его в свою комнатку, и сейчас он мне рассказывал: "...говорит, в комнате очень светло, ей стыдно, там у нее ведь ничего не было, кроме лампочки на шнуре, никакого абажура, ничего; так я стянул с нее панталончики, голубенькие такие, трикотажные, и повесил на ту лампочку, и сразу полумрак, как при немцах в трамвае во время затемнения, и потом я ее, значит, как полагается..." Человек, от которого несло смертью, и на меня давила пустота его жизни, зряшнее даже жизни мышки, или полевого воробья, или барсука, запертого в зоопарке в проволочную клетку, который только топает по деревянному настилу, ритмично фыркает носом, а потом жрет, а потом спаривается, и снова бегает и фыркает, топает и спит, ибо это барсук, смешное животное, существующее оптимально по своим барсучьим законам; тут же человек, до недавнего директор и член местного совета, теперь со взысканием переведенный в школу-двухлетку в глухом пограничном районе ("Подкопался под меня инспектор, известный товарищ, сам, понимаете, любил побаловаться с молоденькими учительницами, завидовал мне..."), продолжатель старых традиций учительства, которое когда-то, в прежние времена, приносило книгу, музыку, красоту, философию в горские халупы и в такие села, как это; муж женщины, оставшейся в центре и получавшей надбавку к зарплате за временную разлуку с мужем по условиям работы, отец троих детей - а живет по закону полевых мышей или барсуков.
У той девушки (не учительницы, а той, что в первый вечер сидела с нами на ужине за одним столом и слушала культмассовика, развивавшего далекоидущие, обширные планы массовых мероприятий для нашей смены) была фигурка балерины, стройная, будто ночной фонарь, мальчишеские бедра, покатые нежные плечики и маленькая грудь, как у стилизованных статуй, но нарушавщая впрочем симметрии молодого стройного тела в трико. Глаза - как миндаль, как у газели, и волосы - цыганские, ухоженные до матового блеска черного мрамора. Мы весь тот день ходили с нею, это была экскурсия в Мариотальскую обитель, куда раньше съезжалнсь верующие со всей Австро-Венгрии, даже, наверное, со всей Европы, а сейчас тут осталась запущенная, вымирающая лесная обитель; я чувствовал в ней робость и застенчивость, и все темы для разговора казались мне незначительными и непригодными. С нею нельзя было говорить об обычных вещах, завязывать беседу, где слова не значат ничего, либо означают столько же, сколько зов петуха или гиканье филина, приманивающего самку в кронах сосен. Мне казалось, что нужно говорить о чем-то серьезном. Она была не из тех девушек, к которым подходишь в кафе и говоришь: "Разрешите, девушка?" - а потом, во время танца, о том, что хорошо играют, что у нее красивое платье и какой у нее номер телефона; потом звонишь по этому телефону, и она либо приходит, либо нет, а если приходит, идешь снова танцевать, и здесь уже не нужно много говорить, все зависит от того, есть ли у тебя квартира, или комната с отдельным входом, или, по крайней мере, квартирная хозяйка, которая молчит, а если ничего этого нет, тогда - есть ли деньги на два номера в гостинице. Нет, серьезная девушка, и где-то в глубине души у нее таилась жизненная философия, и нужно было говорить об этой философии, и только так к ней приблизиться, не иначе. Учитель, конечно, не понимал этого и шумно болтал, сыпал вульгарностями, сальными штампами с танцулек, остротами сельских и предмествых селадонов, чередовал и пробовал на ней обороты и трюки, которые от девушки требуют точного ответа и конкретной фразы, как между ксендзом и министрантом, - в извечном ритуале съема; она же не подыгрывала его трафаретам, молчала, отвечая лишь ""Гей" или "Нет" (она была венгеркой, не знала чешского, говорила на особой смеси словацкого с венгерским и еще с каким-то цыганским или прикарпатско-русским), и учитель быстро исчерпал все свои трюки и схемы, замолчал, сорвал какой-то стебелек с обочины, сунул в рот и начал его жевать, и так, измученный и молчаливый, шел с этой травинкой, торчавшей изо рта прямо вперед. Тут дорогу нам перелетела большая стрекоза, и я спросил у девушки, знает ли она, что когда-то на земле жили стрекозы с размахом крыльев до трех четвертей метра. Она удивилась и ответила, что этого, повидимому, не могло быть, а я начал говорить о третичном периоде и мезозойской эре, о Дарвине, об эволюции мира, о слепом и необходимом развитии природы, где сильные пожирают слабых, а живые существа родятся для того, чтобы добывать пищу, плодить детенышей и умирать, и другого смысла все это не имеет, и вообще, смысл - понятие человеческое, природа же - абсолютный и строгий причинный nexus, а не яркая, осмысленная, мистическая телеология. И тут она сказала, что я не прав, что природа имеет смысл и жизнь. Какой? - спросил я, и она ответила: Бог. "Хватит уже об этом, - вмешался учитель. - Барышня, не хотите ли пива? Жарко, как на каникулах." Но она покачала головой, а я спросил: Вы верите в Бога? Верю, - ответила она, но я сказал: - Бога нет. Было б хорошо, если бы он был, но его нет. - Вы к нему еще не созрели, - ответила она. - Вы пока еще физический человек, несоверщенный. Но однажды созреете. - Я атеист, сказал я ей. - Я тоже была атеисткой, но прозрела. Познала Истину. - Как это случилось? - спросил я с иронией, поскольку она была стройна, как балерина, а балерины ведь часто ходят в церковь, становятся на колени, крестятся, но в Бога не верят, то есть не размышляют о нем, он для них как суеверие, точно так же они позволяют плюнуть на себя перед выходом на сцену, перед тем, как насадить профессиональную улыбку и выбежать миниатюрными шажками в лучи рефлекторов. - Когда вышла замуж, - ответила она, а учитель, который до сих пор шагал все так же молча и жевал травинку, пробудился от своей дурацкой спячки и спросил: "Вы замужем?" Нет, - ответила она. - Я вдова. Но когда-то была замужем и научилась верить. - Ваш муж был верующим? - спросил я. Она качнула головой: Нет, он был очень физический, в нем ничего не было от духовного человека. "Так вы - мололая вдова, да? - опять влез учитель. - А вышли бы снова замуж?" - Нет, - ответила Эмёке (ее звали Эмёке, она была венгеркой, ее отца, почтовый чиновник, после захвата южных словацких районов перевели в Кошице и назначили почтмейстером, он сделал тогда карьеру, о которой мечтал всю жизнь, стал господином и начал жить по-господски - с пианино, салоном, с дочерью в гимназии и с частными уроками французского). - Я больше никогда во выйду замуж. - Почему вы так решили? - спросил я. Потому что я поняла, что в жизни могут быть высшие цели. Вот вы гонорили, что это вечное вращение не имеет смысла, что это лишь причины и следствия. Это вам только так кажется. Я в этом вижу смысл, которого не видите вы. Какой же? - спросил я. - Все это стремится к Богу, - ответила она. - К слиянию с ним. В этом смысл всей жизни.