Джон Голсуорси - Сильнее смерти
- Чудесная ночь, моя Джип!
Вдруг ее обожгла мысль, что она совсем его не знает, а ведь он ее муж! "Муж"... Странное слово, некрасивое! Она почувствовала себя ребенком, открывающим дверь в темную комнату, и, схватив его за руку, прошептала:
- Смотри! Вон парусная лодка! Зачем она в море ночью?
Наверху, в их гостиной, стоял рояль, но он оказался негодным. Завтра они попросят поставить другой. Завтра! В камине пылал жаркий огонь. Фьорсен взял скрипку и сбросил пиджак. Рукав рубашки был порван. "Я починю!" подумала она с каким-то торжеством. Вот уже есть для нее дело. В комнате стояли лилии, от них исходил сильный пряный аромат. Он играл почти целый час, и Джип в своем кремовом платье слушала, откинувшись в кресле. Она устала, но спать не хотелось. Хорошо бы уснуть! В уголках ее рта обозначились маленькие печальные складки; глаза углубились и потемнели, она теперь напоминала обиженного ребенка. Фьорсен не отрывал глаз от ее лица. Наконец он положил скрипку.
- Тебе пора лечь, Джип. Ты устала.
Она послушно поднялась и пошла в спальню. Отчаянно спеша, все время ощущая какие-то болезненные уколы в сердце, она разделась возле самого камина и легла в постель. В своей тонкой батистовой рубашке, на холодных простынях, она не могла согреться и лежала, уставившись на полыхающий огонь камина. Она ни о чем не думала, просто тихо лежала. Скрипнула дверь. Она закрыла глаза. Да есть ли у нее сердце? Казалось, оно перестало биться. Она не открывала глаз до тех пор, пока могла. В отсветах камина она увидела, что он стоит на коленях возле кровати... Джип ясно разглядела его лицо. Оно похоже было... похоже... где она видела это лицо? Ах, да! На картине - лицо дикаря, припавшего к ногам Ифигении, смиренное, голодное, отрешенное, застывшее в одном немом созерцании. Она коротко, глухо вздохнула и протянула ему руку.
ГЛАВА II
Джип была слишком горда, чтобы дарить себя наполовину. И в эти первые дни она отдавала Фьорсену все - все, кроме сердца. Ей искренне хотелось отдать и сердце, но сердцу не прикажешь. Если бы Фьорсен мог преодолевать в себе дикаря, доведенного до неистовства силой ее красоты, ее сердце, быть может, и потянулось бы к нему вместе с губами. Он понимал, что оно не принадлежит ему, и, в необузданности своей натуры и мужского сластолюбия, избрал ложный путь - пытался пробудить в ней чувственность, а не чувство.
И все же она не была несчастлива, если не считать тех минут, когда все ее существо охватывала какая-то растерянность, словно она старалась поймать что-то, постоянно ускользающее. Когда он играл и лицо его озарялось светом одухотворенности, она говорила себе: "Вот оно, вот оно, теперь-то, уж он станет мне ближе!" Но одухотворенность мало-помалу исчезала; и она не знала, как удержать ее; когда же она пропадала совеем, пропадало и ее чувство.
Несколько небольших комнат, которые они занимали, были расположены в самом конце гостиницы, и он мог играть сколько его душе угодно. Пока он упражнялся по утрам, она уходила в парк, который скалистыми террасами спускался к морю. Закутавшись в меха, она сидела здесь с книжкой. Вскоре она уже знала каждое вечнозеленое растение, каждый цветок. Вот это обреция, а это лауристин; название этого маленького белого цветка ей неизвестно; а это звездный барвинок. Дни по большей части стояли хорошие; уже пели и готовились вить гнезда птицы, и дважды или трижды в ее сердце постучалась весна - она явственно слышала первые вздохи новой жизни, только-только зарождающейся в земле. Такое ощущение появляется тогда, когда весны еще нет. Часто над ее головой пролетали чайки, они жадно вытягивали клювы, крики их были похожи на кошачье мяуканье.
Она даже сама не сознавала, как повзрослела за эти немногие дни, как прочно басовый аккомпанемент вошел в легкую музыку ее жизни. Помимо познания "мужской натуры", жизнь с Фьорсеном открыла ей глаза на многое; наделенная крайней, быть может, фатальной для нее восприимчивостью, она уже впитывала и его жизненную философию. Он отказывался принимать вещи как они есть, но только потому, что этого от него хотели другие; как многие артисты, он не имел твердых убеждений, а просто иногда брыкался, когда его что-нибудь задевало. Он способен был весь погрузиться в созерцание солнечного заката, радоваться аромату, мелодии, неизведанной доселе ласке, отдаться неожиданно нахлынувшей жалости к нищему или слепцу и, наоборот, проникнуться отвращением к человеку с чересчур большими ногами или длинным носом, или к женщине с плоской грудью и лицом святоши. Он мог энергично шагать, а мог и едва волочить ноги; часто он пел и заразительно смеялся, заставляя и ее смеяться до упаду, а уже через полчаса вдруг застывал в неподвижности, словно уставившись в какую-то бездонную черную пропасть, придавленный тягостным раздумьем. Незаметно для себя она начинала вместе с ним погружаться в этот мир чувств, но при этом оставалась неизменно изящной, утонченной, отзывчивой, никогда не забывающей о переживаниях других людей.
В своей любовной одержимости он старался, однако, не слишком досаждать ей, хотя никогда не упускал случая дать ей почувствовать, что восхищается ее красотой; его домогательства не шокировали ее только потому, что она постоянно чувствовала себя вне респектабельного круга - она уже пыталась однажды объяснить это отцу. Но во многом другом он все-таки шокировал ее. Она не могла свыкнуться с тем, что он пренебрегал чувствами других людей, с его грубым презрением к людям, которые действовали ему на нервы, к его намекам вполголоса в их адрес, - вот так же он вел себя по отношению к ее отцу, когда проходил тогда с графом Росеком мимо памятника Шиллеру. Подчас она поеживалась от некоторых его замечаний, хотя они бывали так забавны, что она не могла не смеяться. Она видела, что это злит его и что он с еще большим исступлением набрасывается на людей. Однажды она встала из-за стола и ушла. Он побежал за ней, сел на полу у ее ног и, словно огромный кот, стал тереться лбом о ее руки.
- Прости меня, моя Джип, но они же просто скоты. Кто бы мог удержаться? Ну, скажи мне, кто бы мог удержаться, кроме моей Джип?
Ей пришлось простить его. Но однажды, когда он вел себя за обедом особенно вызывающе, она сказала:
- Нет. Я не могу. Это ты - скот.
Он вскочил и мрачный, разъяренный вышел из комнаты. Это был первый случай, когда он дал волю гневу против нее. Джип сидела у камина встревоженная, но прежде всего тем, что ее, в сущности, совсем не мучило то, что она обидела его. Разве этого недостаточно, чтобы почувствовать себя несчастной!
Но когда он не вернулся и к десяти часам, она растерялась. Должно быть, то, что она сказала - ужасно! Правда, в душе она не отказывалась от своего приговора. Впервые она открыто осудила то, что Уинтон считал в Фьорсене "вульгарностью". Будь он англичанином, она никогда не почувствовала бы влечения к человеку, способному так топтать чувства других. Что же тогда привлекло ее в нем? Оригинальность, необузданность, гипнотическая сила страсти, мастерство музыканта? Всего этого у него не отнимешь. Размах, взлет, тоска - все в его игре напоминало ей вот это море за окном - темное, окаймленное полосой прибоя, бьющееся о скалы; или другое море - синее-синее, в ярком свете дня, с кружащими над ним белыми чайками; или море, изборожденное тропками течений, нежное, улыбающееся, тихое, но таящее в своих глубинах непреоборимое беспокойство, готовность воспрянуть из бездны и вырваться снова на простор. Этого она и ждала от него - не его объятий, даже не его поклонения, не остроумия и эксцентричности, не вкрадчивости, напоминающей о коварстве кошки; нет, она жаждала только тех даров его души, что рвались через пальцы ввысь, увлекая за собой ее душу!
Пусть только он войдет - она бросится к нему, обовьет руками его шею, прижмется к нему, растворится в нем! Почему бы и нет? Это ее долг; и разве не радость тоже? Но вдруг ее охватила дрожь. Какой-то инстинкт, слишком глубокий, чтобы разобраться в нем, скрывающийся в тайниках ее души, заставил ее отшатнуться - словно ей стало страшно, панически страшно отдаться течению, отдаться любви; неуловимый инстинкт самосохранения восставал против чего-то рокового, что может увлечь ее куда-то в неведомое; это было неосознанное ощущение человека, стоящего над пропастью: боязнь шагнуть поближе и в то же время - непреодолимое влечение сделать этот шаг.
Она прошла в спальню. Лечь спать, не зная, где он, что делает, что думает, уже казалось невозможным; она принялась медленно расчесывать волосы оправленной в серебро щеткой. Из зеркала на нее глядело бледное лицо, с огромными, потемневшими глазами. В конце концов пришла мысль: "Я ничего не могу поделать! Мне все равно!" Она легла в кровать и выключила свет. Стало неуютно и сиротливо - огонь в камине не горел. Не думая больше ни о чем, она уснула.
Ей приснилось, что она едет в железнодорожном вагоне по морю и сидит между Фьорсеном и отцом; волны подымаются все выше и выше, плещут о стенки вагона и вздыхают. Она проснулась, как обычно, сразу, словно сторожевая собака, и поняла, что это он играет в гостиной. Который же теперь час? Она лежала, прислушиваясь к трепетной, невнятной мелодии. Дважды она вскакивала с постели, но словно сама судьба давала ей знак не двигаться - каждый раз именно в это мгновение усиливался звук скрипки. И каждый раз она думала: "Нет, я не могу! Опять то же самое. Ему безразлично, скольких людей он разбудит своей игрой. Он делает то, что нравится ему, и не думает ни о ком другом". И, заткнув уши, она продолжала лежать.