Густав Беннеке - Современная норвежская новелла
— Может быть, и к рождеству ты ничего не получила? — Голос холодный, насмешливый.
— Как же, разные нужные вещи — их все равно пришлось бы покупать.
Как человек здравомыслящий, он обычно игнорирует подобные ответы ради сохранения домашнего мира. Но сейчас решает наконец высказаться. Все имеет свой предел, даже мужское терпение.
— Время от времени, кстати довольно часто, ты высказываешь обиду, недовольство, — начинает он деловым тоном. — Я желал бы знать, что за этим скрывается. В чем ты можешь меня упрекнуть? Разве ты можешь сказать, что не обеспечена всем необходимым?
— О да, если ты имеешь в виду пищу и крышу над головой.
Но именно это он и имеет в виду. Его долгом было дать ей пищу и кров, и он выполнил свой долг. В меру своих возможностей. Он трудился в поте лица, чтобы обеспечить ей нормальное существование. Подарки? Разглагольствовать о подарках, когда приходится биться за хлеб насущный, когда на это уходят последние силы! Нет, на такое способны только женщины. А сегодня он даже принес ей кактус — совершенно ненужная штука, чистая роскошь.
— А туалеты? Может быть, ты обходилась без них?
— Только самое необходимое, минимум и ничего сверх.
Ага, вот когда она его ужалила. Жало засело крепко. Теперь его не вытащить — и место-то уязвимое, самое уязвимое у любого рядового мужчины.
Рядовой мужчина негромко, от души чертыхается, приподнимает стул, со стуком ставит его на место, короче говоря, дает понять, что, не будь он мужчиной и не умей владеть собой, горе было бы всему живому и мертвому!
Она же, ужалившая, — как и все прочие существа с жалом. Жалят, обороняясь, а сами оказываются сразу беззащитными и вот жужжат, вот шипят без толку и смысла.
Она торопится, захлебывается словами. Обвал нарастает.
В смятении, в отчаянии она пытается ухватить то важное, что скрывается за мелочами, и найти для него слова. Ничего у нее не выходит, и она только еще больше распаляется. Вслепую выхватывает что-то из суматохи памяти, наугад швыряет в него.
— Шляпка! — восклицает она. — Зеленая шляпка! Я четыре года ее ношу. А зимнее пальто? Шесть. Мне просто стыдно, я прячусь от людей, выбираю переулки. А ты каждый год шьешь себе новый костюм для работы, чтобы, видите ли, в конторе к тебе относились с уважением. А какими глазами на меня смотрят, когда я хожу по улицам, это неважно.
— Боже мой… — Он пытается что-то объяснить, но его прерывают.
— А цилиндр! — восклицает она. — Ты купил себе цилиндр! Конечно, тоже для того, чтобы пустить им пыль в глаза!..
— На похороны директора… — делает он вторую попытку. Напрасный труд. Ее уже не остановить.
— Я тут вывожу без конца грязь и до поздней ночи сижу штопаю и ставлю заплаты, каждый божий день, бесконечно, бесконечно, и не могу даже показаться на людях. Ну ясно, чем жена дешевле обходится, тем лучше, как и всякий необходимый инвентарь. — Она смеется громким неприятным смехом.
Горькие воспоминания теснятся в ее мозгу: приглашения, которые она не принимала, скучные вечера без гостей, наглые продавцы за прилавками, для которых плохо одетый покупатель — пустое место, судорожные попытки хоть как-то приодеться, когда уже так обносилась, что не осмеливаешься больше предстать перед продавцом. Плохонькие магазины в переулках, где, непривычная к покупкам, она рылась во всякой дешевке, в поисках чего-нибудь, что могло бы хоть чуточку приукрасить ее потертую особу. Трусливое шнырянье по подозрительным кварталам, где она продавала свои жалкие украшения — без украшений можно обойтись!
И бесконечная серая вереница вечеров над кучей шитья, когда иглой в сердце вонзалась и беспокойством грызла тоска по давно прошедшему — необременительной службе в конторе и беззаботной жизни дома: свои деньги, приличные платья, свободное время, книги, друзья…
И она кричит обо всем этом, кричит бестолково, запинается, путается. И подрывает свои собственные позиции, договариваясь до нелепостей:
— Жена… какое кому до нее дело? Умрет — он ее похоронит подешевле и возьмет себе другую. Жена… жена… нет, я не могу больше, сил моих больше нет! А ты… ты… расхаживаешь себе и мурлычешь и знать ничего не знаешь, уже сколько лет все мурлычешь, причем фальшиво, — можно подумать, все в порядке, все обстоит прекрасно, и вечно ты тянешься через весь стол, вместо того чтобы попросить кого-нибудь передать, и ты…
— О господи! — удается ему опять вставить. А она все кричит, трясет перед собой кулаками, в бешенстве от того, что он улыбается.
Да, теперь он улыбается. Насмешливо. Как человек, уверенный в своей правоте.
При одном взгляде на него в ней поднимается странная неприязнь, что-то похожее на удушье. Вот он стоит перед ней, такой обыкновенный, такой жалкий. Коленки согнутые, близорукий, с лысиной, с животиком. Обыкновенный серенький экземпляр мужской породы, каких тысячи. И грубый. И ограниченный. И черствый. Черствый!
— И это за тебя я вышла замуж! — кричит она. — И это от тебя у меня четверо детей! Боже мой!..
Закрыв лицо руками, она плачет навзрыд.
Вся эта женская истерика не действует на него, наоборот, он обретает спокойствие и твердость. Он вырастает в собственных глазах, представляя в этом поединке здравый смысл, сдержанность, ясность суждения. Он улыбается уже скорее сочувственно, чем насмешливо. Она просто-таки невозможна. Право, даже жаль ее.
Но при последних словах улыбка делается злой.
— Тебе надо бы богатого мужа, — говорит он ледяным тоном. — Твое стремление к роскоши…
Она громко, истерически смеется.
— Ну, это уже смешно, — почти стонет она. И снова смеется.
Она вдруг отчетливо видит перед собой маленький воротник из черного кролика — некогда предмет ее тайных желаний. Как по заказу всплывает он из прошлого, полузабытого. Бок о бок с ним в витрине мехового магазина красовались чернобурые лисы, куницы, белка — все то мягкое, теплое, во что полагается кутаться женщине. Но она мечтала о черном кролике. Не потому, что он был так уж красив, а потому, что был доступен, не требовал непомерных жертв. И он был ей действительно нужен, зимой у нее вечно мерзла шея, она чувствовала себя такой уродливой, посиневшей от холода, а стоило ей в декабре побольше поэкономить — и они бы его оплатили. Как-то она остановила его около этой витрины. Он ничего не понял или не захотел понять. Прошла зима, и вторая, и третья.
Роскошь! Можно подумать, речь шла о жемчугах или парижских туалетах! Но было такое время, давным-давно, когда сердце ее замирало и билось радостно-тревожно, как у ребенка, при каждом подходящем случае — в годовщину свадьбы, например, да и просто так, стоило ей заслышать его шаги на лестнице. Ага… сегодня он, наверное, что-нибудь придумал: цветы, а может, книга, а может — почем знать? — какая-нибудь не очень нужная, немножко легкомысленная безделка, которая сохранится, будет с ней на долгие годы, брошка или кольцо. Знак того, что хозяин дома чуточку легкомысленный, неблагоразумный. Это было, конечно, ребячество, но она этого хотела.
В те времена она и сама старалась что-нибудь такое придумать, маленькие глупые сюрпризы, никогда не приносившие в общем-то радости. Все эти разочарования, из года в год, до сих пор торчат, как занозы, в ее сердце. Он был из тех, кто о таких вещах просто забывает. Прошло много времени, прежде чем она отучилась ждать. И когда вдруг сейчас, после всех этих лет, в самый обычный день, он принес ей кактус, она до того была ошарашена, что не нашлась что сказать.
Роскошь? Пожалуй. В той форме, в какой это доступно бедному человеку. Немного романтики, немного поклонения. Не обязательно иметь для этого золотые прииски. Еще когда они были только помолвлены, она думала: он из застенчивых, скрытный. Это еще придет. Это так и не пришло.
Хоть бы он сказал когда: «Как бы мне хотелось, чтобы у тебя это было!» И все, вполне достаточно, она не терзалась бы больше. Хоть бы он когда сказал: «Моя любимая». Но он не употреблял таких слов.
Да, теперь она поняла, в чем суть. Поток слов смыл все лишнее, очистил, обнажил дно. Она видит теперь, чего ей не хватает. Все это мертво, не мучит ее больше. Но она еще тащит в себе этот мертвый груз, который ее отравляет. И ей стыдно. Стыдно за все те банальные, жалкие слова, которыми она пыталась выразить невыразимое. Глупые, неуклюжие обличья простой истины.
— Хоть бы когда-нибудь ты сказал… — шепчет она.
— Что сказал?
— Нет, ничего, — говорит она, мучаясь стыдом, тяжело опускается на стул и плачет беззвучно.
Он стоит, опершись руками на спинку стула, крепко за нее ухватившись. Отняв мокрый комочек носового платка, она краешком глаза видит, как в нем тоже нарастает обвал. Это застывшее, замкнутое лицо, эта сведенная нижняя челюсть, вдруг неожиданно широкая, массивная. Страх заползает в нее, извечный страх женщины перед мужчиной, перед господином, властелином ее судьбы.