Васко Пратолини - Итальянская новелла ХХ века
— Что тут такое, что случилось? — спрашивали проходящие.
Женщины показывали на старухин дом и важно отвечали:
— Никакой надежды, тронулась. — Потом крестились и расходились по домам.
Лавиния не осмелилась зайти; маленькая Чезире, войдя, остановилась на пороге, плачущая, дрожащая; старик опередил ее, не пустил в дом. Впрочем, она была такой робкой, что все равно не осмелилась бы войти к старухе в такую минуту и заговорить с ней: мать думает, она должна сделать важный выбор. Старик любил маленькую невесту сына, говорил ей «ты», брал за обе руки; нежность и тепло ее дрожащих, как у больной, ладоней успокаивали его.
— Что она делает?
— Все сидит, доченька.
— Думает?
— Думает.
— Боже мой, боже мой, должна же она решить.
— Э, доченька, ей решать, ей выбирать. Крепись, будем надеяться, доченька, будем надеяться.
— Я надеюсь. Я знаю, что она меня любит и его любит; мы всегда во всем ее слушались, мы всегда делали все, что она хотела. Скажите ей.
Не отвечая, он отпустил ее ладони, развел руками и снова стал молчаливым и таинственным, как когда выпроваживал соседок. Концами шерстяного платка, подвязанного под подбородком, Чезира вытерла красноватые глаза, налитые слезами, отступила, прощаясь; кивнула головой и ушла.
Старик вернулся в дом, но в кухню не вошел: он относился к старухе с почтением, с благоговейным почтением: боялся помешать ей, боялся ее сердитого взгляда, раздражения, злобного окрика. На цыпочках подойдя к двери, ведущей в кухню, он осторожно, осторожно прикрыл ее, приблизил глаза к замочной скважине, вгляделся. Поначалу он не увидел ничего, кроме мрака: ставни окошечка были прикрыты в знак траура; потом различил поблескивающую утварь, светлую доску стола, блики на подсвечниках, выстроенных в ряд на комоде, и, наконец, тень очага, занимающую полстены, с огромным, массивным, от потолка до самого выступа расширяющимся книзу навесом. В тени его сидит старуха. Ему показалось, что он видит ее. Постепенно выделялись очертания небольшой тени, более темной, чем окружающий сумрак. Вот она видна вся: голова слегка опущена, прямые плечи, обернутые в черную без бахромы шаль, ссутулены, руки со сплетенными пальцами лежат на коленях, широкая юбка прикрывает нишу для угля под выступом, ноги не достают до пола, шлепанцы повисли. Вот она, мать. Так выглядят матери, переставшие плакать.
Старик боялся дохнуть, боялся двинуться: согнувшись, сжав дверную ручку, прислонив голову к щели между каменным косяком и деревянной дверью, стиснув зубы, он замер, чувствуя, как немеют колени, ноют плечи. Он испугался, что не выдержит напряжения, неподвижности, страдания, испугался, что рухнет на пороге, вызовет гнев старухи, захрипит и умрет. Но горе было сильнее боли, горе приковывало его к двери, не отпускало, держало его пальцы на дверной ручке, пригибало голову, стискивало зубы, сжимало сердце, звучало внутри него несвязными словами, воплями страха: он будет стоять здесь все время, пока старуха не встанет, до самой смерти.
Очнувшись, он встряхнулся, выпрямился, провел рукой по глазам и снова стал самим собой: простым, незлобливым человеком, которого не мучали ни страхи, ни наваждения; подбодрив себя, он решился и открыл дверь, сделав вид, будто только что вошел с улицы.
— Ну как? — нерешительно и робко спросил он.
Она приподняла руку и снова уронила ее на колени. Старик понял, что жест означал: не мешай, погоди. Он тут же покорно отступил.
«Еще рано», — сказал он себе, соглашаясь со старухой, и молча уселся на мешок с картошкой.
* * *Выбирать, она еще должна выбирать! Выбирать между мужем Лавинии и женихом Чезиры, между Лавинией и Чезирой. Три дня ее мучает мысль об этом решении, об этом приговоре, которого от нее ждут. Ей казалось, что навес очага опускается все ниже и придавливает ее душу и тело, как крест, как судьба. Иной раз она недоумевала: она здесь так давно, может быть, годы, а навес все еще не раздавил ее. Она поднимала руки и ощупывала себя: грудь, плечи, лицо; трогала волосы, проводила рукой по затылку, нет, на шее ничего, значит, она еще живет, все еще невредима, тело еще живет, оно само по себе, оно цело.
Надо выбирать. Она чувствовала, чувствовала страшную ответственность выбора. Какое ей дело до Чезиры? Какое ей дело до Лавинии? Ей надо спасти одного из своих сыновей, а что же другой? Разве она не одинаково их любила? Она спрашивала свое сердце, проверяла совесть. И все-таки нет. Она любила их неодинаково: младшего, жениха Чезиры, немного больше, — и прежде, и сейчас. Такой тихий, такой мягкий, лицом такой белый — и такой почтительный сын. Двадцать три года, красавец, в черном молескиновом костюме, с красным шелковом галстуком. Волосы золотистые, как у девушки, верхняя губа чистая, без пушка, и когда рубашка распахнута, тело под ней такое белое, как у Исуса Христа.
Вздрогнув, она отмахнулась рукой, как будто отсылая прочь дорогой образ. «Прочь, прочь, прочь!» Образ возвращался. На лице неуверенная улыбка, как бывало, когда сын шел на свидание, камышовая палочка в руке, холщовые башмаки, цепочка часов, цветок в петлице, рубашка распахнута. Да, да, рубашка распахнута, и белеет тело, а на нем зияющая рана. Она вскрикнула. Прибежал старик: наконец-то кончилось мучение, она решила.
— Ну, что?
Старуха ответила. Сердце ее дрожало, как у подсудимого, ожидающего приговора и не знающего, будет ли это приговор людей или бога.
— Пусть придет Чезира, — сказала она.
Старик вышел, задыхающийся, с непокрытой головой, без палки, сердце его колотилось; вскоре он вернулся с Чезирой.
Чезира опустилась перед старухой на пол, обхватила ее колени; она целовала ноги старухи, заливала слезами ее юбку.
— Встань, Чезира.
Девушка поднялась, показалось красное, блестящее от слез личико, прилипшие ко лбу и к вискам волосы, опухшие, как у больной, глаза.
— Да, Чезира, ты хорошая, — сказала старуха с нежностью. Девушка вздрогнула, услышав голос, каким никогда и ни с кем не говорила мать ее жениха. — Ты хорошая, я вижу, я знаю. И тебе пришлось несладко, бедняжка, я знаю. Мы все должны страдать, все должны умереть. Поди сюда, детка, я твоя мама, твоя мама, ты можешь говорить со мной откровенно. Когда тебе писал твой жених?
— Поз… позавчера…
— Как у него дела? Хорошо?
— Да… он пишет, что беспокоиться не надо, что лейтенант его любит… говорит, что нужно любой ценой продвигаться, и еще, что…
— Я поняла, — спокойно сказала старуха, — не плачь, Чезира.
И она замолчала. Ни старуха, ни девушка больше не сказали ни слова. Так они оставались рядом, молча, не глядя друг на друга. Потом старуха сделала знак мужу, сидящему на мешке с картошкой, и сказала другим, решительным голосом:
— Прощай.
Чезира огляделась растерянно.
— Всего хорошего.
Надо уходить? Уходить, так ничего не узнав? Нет, нет, она не может покориться; бросившись на колени перед старухой, она снова целовала ей ноги, обливала слезами одежду, старуха ласково гладила волосы девушки, повторяя: прощай, как будто не надеялась ее больше увидеть.
Старик медленно поднял с полу плачущую Чезиру, помог ей выпрямиться, проводил за дверь.
Губы старухи беззвучно повторили: «Прощай», — потом она громко сказала:
— Пусть придет Лавиния.
Пришла Лавиния с детьми. Старуха видела детей в первый раз. Вот они: одному семь лет, одет как взрослый, в руке шляпа, девочка четырех лет, русенькая, бледная, с красноватыми и светлыми глазами альбиносов, и пятнадцатимесячный малыш на руках у матери.
Трое детей, неотличимых от тех, что ходят по улице: старший мальчик, русая девочка и годовалый или чуть постарше малыш на руках у матери.
Лавиния кивнула. Она стояла неподвижно, высокая, строгая, почти не отвечая на движения и голос старухи, гордая своими детьми, ревниво оберегающая старшего мальчика: она стояла перед старухой, как перед судьей, готовая защищать каждого из своих детей. Ни тени волнения на лице. Голова заносчиво, с вызовом откинута назад, словно нарочно, чтобы досадить судье, усилить его строгость.
— Трое детей, — снова заговорила старуха, — это немало, Лавиния. Надо их содержать, кормить, одевать, обувать, держать в чистоте. Дети растут, им надо много есть, они снашивают башмаки, одежду, белье, им нужно покупать много материи и башмаки побольше. Отцу придется много работать, чтобы вывезти такую семью.
Больше она ничего не сказала, погладила детей одного за другим, всех троих одинаково. Улыбнулась Лавинии, улыбка была тревожной. А когда Лавиния гордо выходила из комнаты со своими молчаливыми и напуганными детьми, старуха опустила голову и в наступившей тишине беззвучно заплакала.
* * *В тот же вечер, около девяти часов, она позвала мужа и велела ему перечитать газету.
«В случае, если в семье имеется в живых более одного сына… члены семьи сами определяют, кто должен воспользоваться льготой…»