Карен Бликсен - Современная датская новелла
Тебя ужасно смешило, что он расхаживает с какой-то штуковиной во рту, как взрослые мужчины, только что дыма нету. И тебе смешно было смотреть, как он все время лазает к себе в корзину и обратно, в корзину и обратно. Мне было не смешно. Ибо я знал, что это тревога. В него, такого с нами неразлучного, такого близкого, вселилось нечто чужеродное — предчувствие конца. Уже задолго до случившегося я стал замечать, что он не рвется, как прежде, сопровождать нас в гости — особенно если чует шумное веселье. С лохматой морды на меня смотрели умные, в чуть красноватых веках глаза: ну как ты не понимаешь, что я уже не щенок? Светская жизнь утомительна… Когда мы шли посидеть к соседям, он старался поскорее улизнуть, и, если мне случалось забежать за чем-то домой, я заставал его лежащим в темноте, в одиночестве, это его-то, такого прежде неотвязного. Мы, взрослые, народ непоседливый; мне, право же, хотелось попросить у него прощения за то, что я опять исчезаю. Ведь он-то считал, что мы друг для друга прежде всего. Все существо его кричало об этом, но он не жаловался.
Надо тебе сказать, что он был моим неразлучным спутником более тринадцати лет.
Позже ты поймешь, что год — это большой оборот, путешествие на карусели из царства белого снега к царству цветения и далее к теплу и птичьему щебету и снова к сумеркам и дождям, когда лес делается похож на тот желтый медный кофейник, с которым ты так любишь играть. Тринадцать оборотов — это немало, такое путешествие ни для кого не проходит бесследно. Чего только не приходится пережить за тринадцать лет! Одних городов сколько перевидано! Пришлось ему пережить и внезапное появление в нашей жизни твоей мамы, а в один прекрасный день он впервые услышал твой голос, наверно еще из коляски, и он признал вас обоих. Ему пришлось пережить и шквал немецких бомбежек, и торжественный час освобождения, отмеченный тихим пламенем свечей; но острее всего переживал он, наверно, все то блаженное и возбуждающее, чем одаривала его природа. Для нас с тобой это закрыто. И вот в конце концов пришлось пережить разлуку. Он, видно, думал, что побывал в гостях у богов; что мы и лужайка эта вечны…
Ты оглянулся. Нет, это не он. Я только что выходил прогуляться, и каждая встречная собака, мельком взглянув на меня, начинала вертеть головой; что такое, куда девался его спутник? Сейчас, конечно, появится, всегда ведь бежал рядом… Да, в прошлом осталась счастливая пора наших прогулок, и мучительная пора мазей, таблеток и рецептов, и пора трогательных выражений сочувствия. Человек и не подозревает, сколько глубочайшего сочувствия вмещают его ближние, покуда не услышит в один прекрасный день, как, отыскав какой-нибудь недостаток у вполне еще жизнеспособной, здоровой собаки, которая, правда, не потянет уже на золотую медаль, они станут говорить, куда-де, мол, это приведет и что, мол, просто жалко собаку, гораздо было бы гуманнее, гораздо человечнее… Берегись «жалостливых», с огоньком нездорового любопытства во взгляде! Эка, мол, важность, всего-навсего собака. Лишь в исключительных случаях люди забывают про это знаменитое всего-навсего — первобытное, собственно, представление, дошедшее до нас из глубины веков и перенятое у простонародья. При чем тут жалость, о ней и речи не было до самого того дня, когда все вдруг покатилось в тартарары — покатилось… помню, как однажды ночью он буквально покатился с крыльца, торопясь выбраться на улицу, перед тем он напился воды, они всегда много пьют, когда почки не в порядке. Кстати, вообще-то он уже довольно давно стал выбираться летом спать на улицу. Мне мучительно было это видеть; прожив столько лет бок о бок с людьми, их жизнью, их интересами, он теперь словно пытался забиться поглубже в кусты, жался к природе.
Но как бы оно ни было, ты ничего не замечал. Ты сиял и хохотал, завидев его, и спал сладко и безмятежно, в то время как я бодрствовал над ним по ночам и он мне жаловался потихоньку, и мне понятно становилось, что вплотную придвинулось нечто до жути ощутимое, до жути реальное, то самое, от чего я всегда надеялся уклониться. Я всегда надеялся уклониться от какого-либо участия в конечном акте, если ты понимаешь, что́ я имею в виду. Увы, тебе не понять. Но, оказывается, может и так обернуться, что в какой-то момент станет по-настоящему жалко. Ему не дано было отойти без мук. В тот момент вся надежда была на меня, я обязан был что-то сделать; ни разу за все тринадцать лет не возникало между нами подобного — казалось катастрофой, что я не могу объясниться с ним, как с человеком. Ведь он — личность. Назови ее, если хочешь, незначительной — к нашей собственной это тоже применимо, — но в любом случае это нечто большее, нежели просто наш отпечаток. Нечто такое, чем мы не вправе распоряжаться по собственному усмотрению, это противно человеческому естеству, сколько ни тверди себе о своих благих намерениях. На заре того летнего утра, когда все, кроме нас, еще спали, в воздухе разлит был странный голубоватый полусвет. При таком именно освещении (так мне подумалось) происходили в старину дуэли; обожди, придет время, и ты тоже будешь зачитываться романами о турнирах и дуэлях. В этом голубоватом свете, когда уже за каких-нибудь полсотни шагов все казалось сказочно-волшебным, и в самом деле разыгралась дуэль, ибо один говорил: нет, ни за что, я не согласен, а другой говорил: решайся же, ветеринар стоит рядом и ждет, ты поднял его среди ночи с постели. Ведь он-то знает, что правильно, не уподобляйся капризному ребенку — ты же сам его позвал, и он начинает терять терпение, уже четыре утра. И он же объяснил тебе, что есть лишь два способа, оба насильственные: пуля либо инъекция. Благодетельное снотворное относится к области несбыточного.
Отвернувшись, продолжая его похлопывать, как похлопывал машинально последние восемь часов подряд (изумительный песик, восхитилась недавно одна шведская дамочка), я решился. Да будет тебе известно, нам приходится решаться, сколько бы ни восставало наше естество. Укол, сказал я не слишком громко. И тут послышалось хр-хр-хр, какой-то хриплый, дикий звук, словно на чужом варварском наречии. Я понял, что ниточка оборвалась, я для него уже ничто.
…Больше ты его не увидишь. Мне пришлось сыпать лопатой землю на его рыжевато-шоколадную шерсть, и я говорил себе: не может быть, это неправда, мы просто играем, вот как дети закапывают друг дружку в песок на пляже. Он разом вскочит и отряхнется, как только ему надоест. Все это было так на него непохоже, словно это и не он был, а лишь его изображение. Признаться, тяжеловато было дотащить его до того места. (Когда-нибудь и тебя одолеет эта странная непоседливость взрослых.) В некоем пыльном уголке моей души было начертано: «Убийца».
Сегодня ты проехал в своей открытой колясочке мимо собаки фру Карльсен, той же породы; рассказывают, ты засмеялся и протянул руку: ведь то был он, закадычный друг первого года твоей жизни. Да и где тебе было заметить разницу? Уразуметь, что этот есть, а тот был. Но вот поживешь и узнаешь, что те, с кем мы соприкасаемся, они исчезают, исчезают. Протянешь руку, а там никого.
Послушай-ка, я упускаю из виду, что ты пока что в манеже и счастлив. Я забегаю вперед; само собой, у тебя есть слезы, но проливались они до сих пор без достаточного повода, так на театральной сцене безо всякого пожара прибегают к оросительной установке. А ты сам — сцена, пока почти пустая, где ставиться будут наши постановки. Когда-нибудь ты станешь разглядывать старую любительскую фотографию — песик на ней как живой, тот самый изумительный песик. Ты не будешь его помнить, и однако ручонки твои держались за него, и как еще цепко держались. Будешь держаться за мамину, за папину руку, да придется отпустить, тебе шагать дальше, чем нам. Отпускать чьи-то руки, чьи-то лапы, цепляться за другие — странный, скажу я тебе, танцуем все мы танец, и к устьям наших морей струится вечная мелодия.
— А вам когда-нибудь приходилось слышать веселую музыку? — спросил как-то Шуберт.
И неба вкус, и ада
Перевод Л. Горлиной
— Нет, лошадь иметь невозможно, — говорит молодой человек. — Лошадь — это только для крестьян да для тех немногих, кто занимает в обществе солидное положение. Да, да, простой человек не может иметь такое громадное домашнее животное, кормить его, гладить, быть его провидением. Об этом я уже и не мечтаю. Но ведь можно получать кой-какую радость и от лошадей, что встречаются на улице, обыкновенных рабочих лошадей и весенних жеребят, — ну есть ли что-нибудь прекраснее, чем недоверчивый жеребенок, преодолевший робость и подошедший, чтобы взять губами пучок травы, которым ты долго-долго соблазнял его? Разве что цветы, означающие приход весны в сердце человека; но с таким же успехом это может быть и легконогий крестьянский жеребенок. Осмелюсь спросить, неужели у вас не делается легче на сердце после встречи с этаким танцующим созданием?