Николай Бестужев - Русский в Париже 1814 года
– Полноте, Глинский. Перестанем говорить об этом; вы, пожалуй, станете уверять, что мы заставили вас назло полюбить себя. Лучше провести последние часы веселее. Вы и то расстроили сегодняшний день, сказав, что не приедете. Если же приехали, то помогите развеселить нашу больную, которая угощает нас по вашей милости.
– Я знаю, как графиня строго наблюдает обязанности светские, и уверен, что она готова сделать это для всякого, если того потребует приличие. – Глинский выговорил это с некоторой колкостью. Краска выступила в лицо Эмилии. Маркиза посмотрела значительно на обоих. Видно было, что она догадалась, к чему клонилась речь, и замолчала. Эмилия, чтобы скрыть замешательство, подозвала Шабаня и посадила подле себя, а Глинский встал и подошел к де Фонсек, сидевшей на стуле поодаль дивана, и начал с нею вполголоса:
– Отчего вы так печальны, прекрасная Клодина?
– Неужели можно быть веселою, когда вы прощаетесь навечно с нашим домом?
– Значит, вы жалеете чужого; что же будет, если вы узнаете, к какому новому лишению готовит вас судьба?
Любопытная и встревоженная де Фонсек живо обернулась к нему с вопросом: «Говорите, Глинский, что это такое?..»
– Скажу вам за тайну, что Шабань вступает в нашу службу; сегодня все решено; я приехал за ним и мы едем вместе.
Бедная Клодина побледнела и не могла выговорить ни слова. Глаза ее перебегали от Шабаня на Глинского, недоверчивая улыбка полуоткрыла ее ротик.
– Не выдавайте меня: я говорю для того, что вы еще имеете время уговорить его. Я не мог ничего с ним сделать. Он совершенно как безумный, не хочет слушать никаких советов.
– Ах! Глинский! что вы сказали? – зачем он это сделал?
– Шабань говорит, что он несчастлив; что не может более оставаться во Франции; что все, привязывавшее его к отечеству, для него не существует более; что он, потеряв спокойствие, не дорожит собою; что все счастие, какого он надеялся, все мечты будущего разрушены с любовию той особы, которую он почитает выше всего на свете. Это собственные его слова, Клодина.
Слезы теснились на вопрошающих глазах малютки.
– Скажите правду… он не поедет? – сказала она, положив свою руку на ручку кресел, в которых сидел Глинский.
– Скажите и вы мне правду, Клодина, хотите ли вы, чтоб он уехал?
– Нет! Бог свидетель, не хочу, – промолвила Клодина, схватив его за руку.
Глинский именно привел малютку Клодину к тому, чего ему хотелось, и между ними начались объяснения. Мало-помалу он признался в своем обмане; она говорила от сердца, слезы увлажали ее прекрасные глаза. Эмилия разговаривала с матерью и Шабанем: но внимание всех троих более или менее устремлено было на Глинского с Клодиной. Впрочем, Шабань один только понимал, что там делалось. Старая маркиза, однажды постигнув мысли Глинского и Эмилии, замечала за дочерью. Опытная женщина понимала, что между ними случилась какая-нибудь ссора, которая заставляет их отдаляться друг от друга, и думала в разговоре Глинского с Клодиной видеть обыкновенную хитрость для возбуждения ревности или досады Эмилии. Но лицо этой не выражало ни того, ни-другого. Она понимала в разговоре Клодины совсем другое, ей казалось, что горесть малютки обнаружилась в признании, – и как она заметила, с каким жаром Клодина брала руку Глинского, – как холодно отвечал он ей, – все это было для Эмилии жестоким упреком за состояние, в котором, по ее мнению, была милая девушка. Итак, на лице Эмилии была одна скорбь, и старая маркиза терялась в догадках. Между тем нетерпеливый Шабань встал и ходил по комнате.
– Что говорят они? – спросила маркиза, воспользовавшись этим случаем.
– Ах! маменька! Клодина любит Глинского!
– Любит Глинского? – сказала удивленная старушка, – я думала совсем другое… я полагала, что Глинский напротив…
Эмилия затрепетала при мысли, что мать постигает ее тайну. Но Клодина в это время кончила разговор с Глинским и последние слова ее были произнесены так громко, что прервали дальнейшие объяснения Эмилии с матерью.
– Ах, Глинский! я все бы сделала, чтобы внушить то же, что сама чувствую, – сказала Клодина, вставая.
Эти слова отдались в глубине души Эмилии.
Глинский сделал знак Шабаню. Влюбленные обменялись взорами, и в комнате было уже двое счастливых. Все сели кругом стола. Шабань, украдкою сжав ручку Клодины, развеселился. Клодина более не морщилась и сам Глинский, довольный добрым делом, несмотря на свою грусть, время от времени вмешивался в разговор, но не менее того, все его порывы замирали, сдерживаемые печальным расположением Эмилии, и вся беседа походила на мрачный осенний день, когда густые облака, гонимые ветром, раздвигаясь на минуту, пропускают солнечный луч и он, быстро пробегая полосою по полю, умирает, стесненный снова тучами и увеличивает еще более мрак картины. Таким образом прошел вечер. Было уже поздно; за Клодиной приехала карета; Шабаню надобно было проводить ее. Она, растроганная сегодняшними происшествиями, плакала горько, прощаясь с Глинским. Наконец они пошли; старая маркиза провожала их до дверей, приказывая что-то такое бабушке Клодины, и в это время Глинский подошел к Эмилии, сказал ей:
– Вы меня презираете, графиня. – Она взглянула на него с видом упрека.
– Да, графиня, потому что не удостоиваете даже и теперь меня ответом. Только двух минут прошу у вас… Грудь моя полна… Не убейте меня отказом, потому что мысль о вашем презрении сведет меня в могилу…
Маркиза, возвратясь, села с ними, незначащий разговор продолжался. Глинский умоляющим взором смотрел на Эмилию, но минуты улетали за минутами, время проходило и отчаяние начало заступать место слабых надежд в сердце несчастного юноши.
– Неужели вы поедете верхом назад, в эту погоду и так поздно? – спросила маркиза. Глинский отвечал, что велел нанять коляску, ожидает ее с минуты на минуту и совестится, оставаясь у них так долго – дольше, нежели надобно. Нельзя сказать, с какою горестью выразил он последние слова, взглянув на Эмилию – и они как будто пробудили ее.
– Вы уезжаете навсегда отсюда, Глинский, – сказала она, – вы так любили мою Габриель… я слышала, что русский крест, русское благословение приносят счастие… хотите ли благословить дочь мою?..
Радость блеснула в глазах Глинского.
– Тысяча благословений, графиня! – воскликнул он, – жизнь свою отдал бы и тогда, когда я еще дорожил ею!..
– Подите, дети, – сказала маркиза, – ты, Эмилия, прекрасно вздумала! – и когда графиня, взяв под руку Глинского, пошла вон из комнаты, она, смотря за ними вслед, качала головой, приговаривая про себя: – Бедные дети! они не понимают друг друга!..
Глинский искал слов, чтоб выразить чувства, переполнившие грудь его, и не находил. Он чувствовал, как билось его сердце, и это еще более увеличивало его смущенье. Несколько секунд молчали они. Голос Глинского дрожал, когда он начал:
– Неужели, графиня, я должен унести с собою стрелу, меня уязвившую и которая доведет меня до гроба.
Графиня также собиралась со всеми силами, чтоб отвечать.
– Глинский, – сказала она, – дружба моя к вам останется вечною. Я знаю вас, уважаю, буду жалеть о вас: но я мать; в моем сердце не может вмещаться другое чувство, – я горжусь им, я им счастлива!.. вы заслуживаете лучшего сердца… будем друзьями.
– Не произносите этого слова! – я не могу вас обманывать и не хочу быть вашим другом-самозванцем – любви вашей ищу я, Эмилия!..
– Нет, Глинский! – сказала графиня нетвердым голосом, – нет! все противится нашему соединению.
Она прошли сквозь ряд слабо освещенных комнат и вступили в детскую Габриели. Там в богатой колыбели, на розовых подушках покоилась глубоким сном невинности малютка. Две няньки подошли со свечами, когда Эмилия с Глинским приближались к колыбели. Дитя лежало, разметав ручки; в одной была игрушка, подаренная Глинским на прощанье: она не хотела и на ночь с нею расстаться. Долго смотрел Глинский на спокойный сон милой малютки, потом наклонился, поцеловал ее в голову и благословил по русскому обыкновению тремя крестами. Эта минута была торжественна: обе няньки рыдали. Глинский был тронут до глубины души; одна Эмилия не плакала, – но лихорадочная дрожь пробегала по ее членам: она принуждена была держаться за стул.
Поцелуй, яркий блеск свеч перед глазами спящей Габриели пробудили ее: она села и в удивлении осматривала околостоящих; тонкая рубашечка спустилась, большие черные полусонные глаза медленно переходили с одной фигуры на другую; милый румянец детского сна играл на ее здоровых щеках, – как различен бывает взрослый человек после сна с дитятею!
– Глинский! – сказала она, протягивая к нему ручонки, – зачем ты здесь?
Он взял ее на руки:
– Я пришел проститься с тобою, милая Габриель, – сказал он.
– А куда ты едешь?
– К своей маменьке, друг мой.
– Не езди!.. Габриель не хочет, чтоб ты ехал!..
– Но маменька твоя не хочет, чтоб я оставался.