Елена Стяжкина - Один талант
В глазах у Кати была решимость. Железная воля к победе. Яша видел потом много таких глаз и после Кати научился их бояться. Сквозь мертвое стекло, в котором не отражалось ничего из жизни, был виден огонь. Не для тепла, для пожара. И желание, чтобы сгорели все. И люди, и сарай, и хата. И щенок-дворняга, которого отец запретил называть Тарзаном.
Катя говорила Яше: «Мы все обязаны внести свой вклад!» И Яша, все еще дурак и все еще в счастье, соглашался. Он тоже хотел бы, но третьеклассников не брали, потому что разве они могли помнить так, чтобы внести?
На торжественное собрание (а после него концерт!) по случаю девятой годовщины освобождения Туманного от фашистских захватчиков приехал райкомовский муж. Серафима Георгиевна предложила Кате зачитать свое сочинение вслух. Как лучшее. Прямо со сцены. Но перед самым началом личную читку отменила. Сказала: «Это будет нескромно». Катя переминалась с ноги на ногу. Волновалась. Обижалась. Едва уселась на лавку, в первый ряд. Ерзала всё. Ждала, что ее выделят и дадут путевку в жизнь. Так и вышло. Райкомовский муж сказал, что сочинение Екатерины Орловой как нельзя лучше показало весь звериный оскал мирового империализма в его окончательно бесчеловечном – фашистском – обличье. Но конкурс пока отложен, потому что поднимает голову новый враг – сионизм. И этому врагу будет на руку узнать, как пострадали от фашизма до самой страшной смерти некоторые евреи. Часть из них были, конечно, коммунистами, но другая часть – все-таки несознательными гражданами, не оказавшими противнику должного сопротивления.
«Мы, – сказал райкомовский муж, – ничего не скрываем от общественности. Но и общественность должна быть начеку и не терять бдительности. Русский народ пригрел на своей груди еврейских детей и, как правильно сказано в сочинении Екатерины Орловой, дал им свое имя, кров и тепло. Но дети эти, как, например, Лев и другие тоже, должны понимать, кто их настоящая мать-родина, а кто – космополитка приблудная…»
Он хотел сказать что-то еще, набрал в грудь воздуха, умилился, было видно, тишине, которая сама по себе образовалась после его слов. Записал ее себе в заслугу, решил отметить в отчете как убедительное подтверждение правильно организованной идеологической работы с массами. Но среди масс этих вдруг заметил шевеление-движение. К самой сцене подошла тетка в низко повязанном платке, повернулась к нему задом, к публике передом и чистым голосом запела: «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов…»
«Во дает, Кызыл-Орда», – громко сказал кто-то из старших классов. И бедный райкомовский муж стушевался, замешкался: петь или не петь? Или гнать эту уборщицу в три шеи? Или что, люди добрые?
Но добрые люди, большие и маленькие, уже повскакивали с мест и подхватили – сначала нестройно, а потом все более сильно и даже угрожающе: «Кипит наш разум возмущенный и смертный бой вести готов!»
Яша увидел, как Лёвка, прячась за спинами и опустив голову до самого пола, выходит из зала. Яша увидел и побежал вслед. Хотел крикнуть, позвать, но горло перехватило тревогой, с которой он не был еще знаком. И Яше казалось: открой он рот, на землю выпрыгнет сердце, покатится-потеряется в палой листве. Яша старался сопротивляться: мычал. Получалось даже как будто стонал. А губы все сильнее сжимала какая-то неведомая сила. Трусливая, проросшая потом привычной осторожностью и заплодоносившая подлостью сила.
В начале улицы Лёвка прибавил, и Яша прибавил тоже. Сердце прыгнуло последний раз и ушло на место. В ушах звенело: ура, домой, домой, домой…
Мать стояла на крыльце и убирала Зине волосы под косынку. Отец курил. Правой рукой он держал папиросу, а левой Зинино плечо. У его ног лежали скатка, чемодан с металлическими уголками, какого в хате Яша не помнил, и два узла… Из одного торчал кусочек простыни, мать сшила ее из двух чужих, старых, забракованных заказчицей.
«Мамка! – Яша рванул вперед, чтобы Лёвке не мучиться, не говорить первому, самому. Обогнал легко, крикнул снова: – Мамка! Они там, в школе, так наврали, так наврали, что теперь у Лёвки кишки наружу… Ты скажи ему, мамка, что он наш… Прямо сейчас скажи! И ты, батя, подтверди ему… и хай они все повыздыхают!»
«Поезд же… – в застывшем, неправильном каком-то молчании уныло протянула, почти подвыла Зина. – Поезд…»
«Езжай сама. Я после… Я после приеду. Никуда не денусь. Не дрейфь, – отчетливо, строго даже, сказал отец и прижал Зину к себе. – Яшка проводит. Бери вон узелок поменьше… Не надрывайся. А ты, сына, другой… Ага…»
«С-с-справимся, – покачала головой мать. – Езжайте оба».
Отец криво усмехнулся. Лёвка уже стоял рядом. Пинал ногой скатку. Молчал.
«Эх ты, Лёвка-коровка!» – вдруг всхлипнула Зина.
«Эх ты, Зина-дрезина», – улыбнулся Лёвка и подхватил узел, откуда торчал краешек простыни. А Яша взял другой.
Опоздать на поезд по тем временам означало почти умереть. И не в билете было дело, а в самом решении ехать. Его принимали не быстро, но обязательно навсегда. Возвращение, конечно, предполагалось. Победительное, кратковременное, с подарками и обещаниями в следующий раз приехать «на подольше». Пропустить свой поезд означало отказаться от другой жизни. Сначала вымаливать ее, выпрашивать у семьи, твердо стоять на своем, даже если на коленях… А потом опоздать, отложить, отказаться.
Яша бежал впереди, оглядываясь на Зину и Лёвку. Они шли молча, думая о плохом. Думки эти делали лицо Зины старушечьим, похожим на выкрученное белье, а Лёве давили на ноги. Шаг его был неровным, спотыкающимся, как будто пьяным.
Яша показывал им язык, приседал и выпрыгивал вверх, как учил военрук, один раз даже специально упал. А им хоть бы хны. Они не видели Яшу, зачеркнули его как «ы» после «ш» – красным учительским карандашом.
«Мы плохие, Зина?» – спросил Лёвка у самого вагона.
«Я плохая. Ты – нет, – сказала Зина. – Как устроюсь, куплю тебе часы. Жди!»
Лёва кивнул. Яша обиженно фыркнул. Хотел вообще убежать не прощаясь, но подумал, что часы могут быть общими. День через день носить. Или, если будет Лёвкина ласка, то по праздникам хоть… Яша привстал на цыпочки и клюнул Зину в щеку. Она обняла-прижала его к себе. Так сильно, что Зинино сердце толкнуло Яшу в самую грудь. Несколько раз толкнуло. Яша удивился и сказал: «Ой».
Лёвка дернул его за руку. Зина тяжело забралась на подножку. Яша обрадовался и крикнул: «Ты теперь толстая, Зина! Тебя теперь обязательно возьмут замуж!»
5Многие люди, повстречавшиеся Яше в жизни, легко умели из хорошего делать плохое. Они перелицовывали радость, выдергивали из нее нитки, выворачивали все наизнанку, чтобы были видны торопливые швы, унылые латки, серые потертости. Это даже считалось мастерством. Не великим, но все же умением. Почему-то считалось, что ходить швами наружу, демонстрируя бедность и убогость, означает быть своим, правильным. Яша так никогда и не смог этому научиться. Его умение, почти дар, имели обратный знак, а потому назывались глупостью. Или необоснованным оптимизмом. Кое-как собранное Яша чувствовал целым, небрежно сказанное – смешным, необидным. Одного цветного штриха ему было достаточно, чтобы решить: плохое кончилось и надо просто закрыть глаза, заснуть, забыть…
Толстая, наконец-то толстая Зина была радостью, которую Лёвка должен был принять как утешение, отрезать себе кусочек и намазать на рану. Да и какая рана, если глупость? Райкомовский муж – глупый же человек. Вон книжек у него сколько, а читал их кто? Только Лёвка с хозяйкиного разрешения. Книжки почему-то они держали в подвале, в холоде-сырости, рядом с бочкой квашеной капусты. Капуста родила всегда хорошо, а книги – нет. Это Лёвка так говорил-возмущался.
Но по дороге домой он молчал, поглядывая на Яшу с сожалением. Жданная полнота Зины, выходило, не зачеркивала его плохое…
Перед самым домом Яша пошел с козыря: «А меня в пионеры на тот год примут, а тебя – в комсомол!» – и Лёвка едва выдавил из себя глухое, чужое совсем «Да».
Дома было людно и громко. Зачем-то играл полученный отцом премиальный патефон, плакала навзрыд Катька, стучал по столу барачный сосед дядька Федор, сам отец шумно дышал и краснел шеей, а тихая, незаметная Кызыл-Орда гладила мать по руке.
«Я хотела, чтобы матери орден, чтобы все знали, чтобы…» – надрывалась Катька.
«Надо сказать, как было, надо сказать, как было, надо-надо сказать, как было», – бубнил дядька Федор.
«И были три свидетеля: река голубоглазая, березонька пушистая да звонкий соловей», – задушевно, но приторно вмешивался-вплетался голос Леокадии Масленниковой.
«Иди, Яша, погуляй, – сказал отец, заметив, что они с Лёвкой стоят в дверях. – Иди, кому говорят. Не стой. Допросисься, шо жаба цицьку дасть. Мы тут сами…»
Сами так сами. Вместе с обидой Яша почувствовал облегчение. Если уж дядька Федор на подмогу пришел – не только дом, но и жизнь целую можно строить. Дядька Федор был инженером, а потому не воевал, а укреплял хозяйственный фронт в эвакуации. Имел за это орден, деревянную ногу (говорил, что старую отбросил в Сибири, как ящерка шкуру) и злые слезы в День Победы. Дядька Федор был ого-го-го. Поэтому Яша смело дунул к райкомовскому мужу и кинул им в окно камень. Не булыжник – оружие пролетариата, но тоже ничего. Стекло разлетелось со звоном. И окрыленный успехом Яша побежал к школе, где вечерами взрослые робя и даже дядьки играли в пристенок: те же пуговки, только на деньги. Ощущая себя настоящей бандитской рожей, Яша сторожил папиросу почти до окурка и даже крикнул: «Не туши, дай потянуть!» Потянул смело – невкусно, но все равно…