Елена Стяжкина - Один талант
Бабы говорили, Яша слушал. Не все понимал. Судить не умел, но был при своем: при радости.
Потом, много позже, когда уже был у Яши один сплошной асфальт, деньги на утреннее такси, когда обрел голос мучивший его всю жизнь стыд-страх, когда черное кашемировое пальто стало самым главным, чем он по-настоящему дорожил… Потом Яша не раз и не два делал ревизию всему детскому, где он был глупым, слепым, счастливым. Делал ревизию и ставил под сомнение слова, которыми помнилось, и мысли, которые, наверное, пришли позже, но были присвоены детством, потому что в нем можно ошибаться, не видеть, не отвечать ни за что, но хватать за головы все фигуры и переставлять их по доске так, чтобы никому не шах и никому не мат, чтобы королева-ферзь ни в коем случае не осталась одинокой, чтобы король не лег, не покатился, задевая все клетки сразу. Не упал с доски.
Яша не был вполне уверен, что не придумал себе детство: «переливчатую радугу», Лёвку, таскавшегося со старым словарем, мать, у которой все они боялись спросить, потому что боялись узнать.
Иногда Яша разговаривал об этом с разными людьми. Подбирался к главному окольно, не в лоб. Почти у всех детство считалось не главным, не обязательным. Его непременно следовало испортить будущим или мечтой о нем. Зачеркнуть снисходительно: «Я был маленьким и не понимал…»
Яша так никогда и не смог согласиться с этими прятками. Потому что не было больше такого времени, где он понимал бы все так ясно, правильно, где так просто, без специального умственного усилия, без натуги не видел плохого, стыдного.
Падать – не больно; слизывать с коры черемухи сладкий застывший сироп – не вредно; ползать под столом между фильдеперсовыми и хлопчатобумажными, между штанными и кальсонными ногами – не стыдно. «Ой, догоню, догоню…»
Яша не помнил, говорила ли ему так мать. Но он видел множество женщин, склонявшихся над годовалыми людьми… И все они, эти женщины, от имени жизни на земле и всех ее тревог и радостей обещали детям, что догонят.
2Зина сказала: «Муж твой вернулся…» И Яша отменил в своей голове глупые глупости, отмахнулся от того, что видел. Он подпрыгнул до самого неба. Взвизгнул. Сразу подумалось о собаке. Другие мужики заводили собак. Для дела, а не для баловства. Потому что строили-чинили дома на месте сгоревших, сожженных немцами… Разбирали фундамент, копали глину в карьере, собирали солому, щепу, полову, для тепла замешивали в саман навоз. Это если была корова. Дома строили быстро; кто с опалубкой, и детей тогда тоже звали месить глину, но больше ставили мазанки: рубили акации и плели их как корзины.
Как плетут корзины, Яша увидел позже и в красоту и надежность их сразу не поверил. Дырка – место пустое, ее закрывать-замазывать надо, чтобы не дуло.
С акацией этой в голове и вкусом цветов ее, сладких, почти сахарных, с собакой-пустобрехом (и имя ей придумалось – Тарзан) Яша побежал назад, к бараку, к дядьке, переминавшемуся на крыльце. И видно было – по нетерпеливости ног, – уже обиженному и готовому идти к пьющей бабе Тане.
«Батя! Вернулся!» – крикнул Яша и прыгнул на него, повис. А дядька прямо оторопел, испугался даже. Не сразу, но поднял свои ручищи, вздохнул сильно и прижал Яшу к себе. Не дядька, не дядька. Отец.
Обнимала ли его мать? Катька? Плакали, выли, как принято было в Туманном? Собирали на стол? Хлопотали с картошкой и чтобы всем хватило? Приносила ли баба Таня американский пудинг, целый ящик которого достался ей как самой крикливой вдове героя? Был ли Федор со второго этажа? Его жена, маленькая, узкоглазая, приставшая к Федору как вошь к кожуху где-то в эвакуации? У нее была какая-то грустная, но, наверное, стыдная история. В бабе-Таниной пьяной брани часто звучало: «Сдам тебя в органы, татарская морда, чувичка с вагона бричка, побирушка к алтыну двушка…» Что-то у нее было неправильно, но Яша не знал что.
Ее называли Кызыл-Орда. И всякое застолье прекращалось только тогда, когда последний мужик, чертыхаясь, ломал об ее имя язык, а после уже мирно и без сопротивления сдавался в плен бабам, превосходившим, конечно, в живой силе и технике.
Ну пели же? Пили? Взрослые всегда пьют… Так было у всех, кому отдали мужиков – хоть с войны, а хоть даже из тюрьмы. И называлось это «сидеть по-людски». Конечно, было.
А Яша, в счастье дурак, просто не мог вспомнить материного лица, с которого должен был начаться праздник. Как будто не было его во всей этой встрече-кутерьме.
Зато лицо Зины, красивое, как нарисованное тушью в стенгазете, но измученное почему-то, поломанное закушенной губой, он помнил очень хорошо. И Лёвкин голос тоже: «Если вы точно наш, то давайте, пожалуйста, сфотографируемся. У нас ателье открылось по коммерческим ценам…»
3Строиться начали только следующей весной. Отец пошел на стекольный завод разнорабочим. Говорил, что вскорости пустят шахту, там заработки: заживем.
Яша не понимал этого «заживем». А сейчас тогда что?
Сейчас, когда мать пятнает Лёвке и Кате картошку, чтобы они в школьной печи узнали свою? Когда – «не из последнего, слава богу» – Зине справляют юбку и она вертится перед маленьким зеркалом, в котором отразиться можно только по пояс?.. Но догадливая Катька тащит табурет. Зина взбирается. И в зеркале всем видна юбка. Кроме Зины. И это очень смешно. А она, дылда, вдруг начинает плакать злыми слезами и ругаться плохими словами. Отец подходит и как-то неправильно снимает ее с табурета. Держит на руках вроде как маленькую, но по лицам понятно – как большую. И все равно… Все равно.
Потому что Лёвка делится с Яшей газетами и на пожелтевших пустых местах Яша рисует-придумывает всем подарки: Лёвке – велосипед, Кате – кровать с периной, отцу и Зинке – колбасу и конфеты, их срисовывает из какой-то книги. А матери – платье… Яша хотел бы синее, но карандаш красный, поэтому приходится надписывать словами.
С отцом все становится лучше, но и хуже. Он учит Яшу и Лёвку играть – набивать жошку, и пацаны уважительно завидуют, потому что жошка у них с братом своя: захотят – дадут, а нет – сами будут играть. Еще отец учит их не гордиться. Это значит – не лезть на рожон и не думать ни о чем при команде «ложись». «Перед пулей или атакой артиллерийской гордиться не надо, – говорит он. – Героически помереть всегда успеете…»
Труднее всего даются Яше «сорок секунд на сборы». Потому что каждый солдат должен понять для себя, что ему в бою главное и нужное, а что – нет. Нужное взять с собой, все остальное – бросить. Потому что впереди обязательно передислокация или марш-бросок. Или переход государственной границы и ведение боев на территории противника. «И как ты, Яша, малюнки свои потащишь для победы над врагом?»
«В наволке!» – отвечает Яша.
Отец смеется. Это Яша помнит.
Потому что вообще отец смеялся редко. Он был отдельный от них человек. Особо не пил, не буянил, не занимал много места даже. Спал не с матерью, а на раскладушке, сдвигая стол к стене. А мать спала на полу – у шкафа. А с той стороны шкафа – Катя и Зина, у них было что-то важное, называвшееся словом «придатки», которые следовало беречь рейтузами, теплыми носками и местами, где не продует. Потому ближе к двери спали они с Лёвкой, не на кровати, зато на панцирной сетке.
С возвращением отца в жизни стали проявляться другие люди. Они, конечно, были и раньше. Яша знал, как их зовут, что они едят и как ругаются. Но мать говорила: «Не с-с-смей слушать! Не с-с-смей п-п-повторять!» И Яша легко соглашался. Эти другие люди, особенно баба Таня, раньше называли их с Лёвкой байстрюками, мать – гулящей зайдой или ведьмой, а Зинку с Катей – шалавами.
Еще другие люди, особенно пацаны, дразнили Лёвку жидом, а Яшу – немчурой.
Но во всем этом не находилось обиды. Все эти «шалавы», «зайды», «жиды» были словами без значения. Они не были наполнены для Яши знанием, соотносимым с реальной жизнью. Интонация – да, имела значение. Да и то…
Много позже Катя расстраивалась из-за того, что ее дочь-первоклассницу соседка по парте назвала «сраной интеллигенцией». Не в сердцах, а вообще без задней мысли. В каком-то обыденном совершенно эпизоде. Вроде «Пойдем уже домой, сраная интеллигенция».
Катя сразу купила дочери новое пальто. И рассказывала потом, что постоянно заглядывала ей в глаза, чтобы найти в них затаенную, невысказанную боль. Но ничего такого не было. Дочь Маша пожимала плечами. «Ее оскорбили, а она не понимает! – сокрушалась Катя. – Это ж какая-то социальная ненависть! Это ж родители всё!»
Яша качал головой. Улыбался. А Катя сердилась еще больше.
А чего сердиться, если жалость, а не злость? Кто взрослеет раньше, первым получает кровь, а с ней национальность и все прочие осознания принадлежности. Первым взбирается на лестницу иерархии, чтобы с верхней ступеньки завидовать всем остальным, продолжающим играть и жить просто так. Взбирается еще, чтобы оттуда, как будто бы сверху, уже осознав свои кровные границы и мнимые часто преимущества, а с ними обязательно и неизбежность смерти, и все другие неизбежности, свои бедности, никчемности, орать от страха и одиночества, наслаждаясь унижением тех, кто по глупости своей или малости продолжает жить как ни в чем не бывало.