Николай Бестужев - Русский в Париже 1814 года
Усатый человек узнал и прежде Глинского, но, мстя ему за вчерашнее предпочтение, а может быть, и за сегодняшний отказ графине Гогормо, он продолжал говорить по-прежнему, не обращая внимания на слова Глинского.
Глинский во всякое другое время вспыхнул бы, но сильная грусть придала ему хладнокровия; он подступил ближе к человеку с большими бакенбардами и сказал твердым и спокойным голосом:
– Вы ошибаетесь, государь мой, говоря, что мы не умеем обращаться с порядочными людьми; чтоб доказать вам, что мое воспитание кончено и я могу дать урок в учтивости самому французу, позвольте мне спросить ваше имя?
Кавалер Почетного легиона надел шляпу, протянулся на стуле, сложил руки на груди и засвистал «Vive Henri IV»! Эта ария означала, что он роялист; она служила как будто масонским знаком для всех эмигрантов.
– Впрочем, это для меня все равно, – продолжал Глинский, – если вы не сами надели на себя этот крест, то, конечно, он ручается за ваше имя, и если все, что вы говорили насчет русских, клонилось к тому, чтоб затронуть меня – я к вашим услугам и требую удовлетворения.
Усач продолжал насвистывать, глядя насмешливо в глаза Глинскому.
– В таком случае ты подлец и негодяй, – сказал Глинский.
– Sacré tonnerre! [100] – заревел усач, вставая. – Я научу, как должно говорить с такими людьми, как я! не угодно ли сделать прогулку au pré aux cerfs? [101]
– Я требую этого, – отвечал Глинский; и когда Шабань, возвратись, подошел, он обратился к нему.
– Любезный друг! – сказал он, – мы с этим господином хотим взаимно давать уроки вежливости – хочешь ли ты быть моим секундантом?
Шабань остолбенел. Он попеременно оглядывал обоих противников. «Что тебе сделали?.. за что вы хотите драться?» – сказал он в удивлении.
– Об этом после – теперь поедем.
– Но, может быть, тут есть какое-нибудь недоразумение.
– Слушай, Шабань, ты можешь быть моим учителем, как обращаться с женщинами – но как защищать честь русских и собственную – извини меня, я сумею сам!
Шабань обнял Глинского. – Если так, рад, что могу служить тебе, – сказал он. – Какое же оружие?
– Шпаги, – сказал кавалер Почетного легиона.
– Пистолеты, – возразил Глинский.
– Я худо стреляю.
– Мы будем стреляться на два шага.
В это время несколько русских офицеров, тут случившихся, подошли, услышав крупный разговор; один из них вызвался быть секундантом Глинского, но Шабань ни за что не хотел уступать этой чести. Глинский попросил только офицера, чтоб он научил Шабаня, что должно делать. Французы в это время еще не привыкли к поединкам на пистолетах и предпочитали шпаги, но русские в бытность в Париже кончали все ссоры пулями и тем отучали многих сварливцев и охотников до дуэлей, заводивших сначала беспрестанные ссоры. Француз, разговаривавший с противником Глинского, согласился быть его секундантом и вступил в переговоры с Шабанем, который, хотя и против себя, но требовал по желанию доверителя самой строгой дуэли. Постановлено стреляться чрез общий барьер, от которого противники могли расходиться на 10 шагов. Это очень не нравилось человеку с усами, но надобно было покориться необходимости и убеждениям секунданта, который, по-видимому, был офицер и, негодуя на нерешительность своего героя, с досадою заставил его принять условие сделанного ими договора.
В четверть часа было все кончено, чрез другую четверть явился мальчик, посланный Глинским домой с запискою к слуге за ящиком с пистолетами, и две кареты покатились к заставе de l'étoile.
Дорогою Глинский рассказал Шабаню происшествие и этот, пораженный холодностью рассказа и тоном голоса молодого человека, невольно спросил: «Ты хочешь быть убит, Глинский?»
– Может быть.
Это было последнее слово, сказанное в карете.
Все дуэли похожи одна на другую. Когда приехали на место, секунданты отмерили от общего барьера, для которого была воткнута в землю сабля, по 10 шагов в обе стороны, поставили противников друг против друга, дали им в руки пистолеты и сказали: «Начинайте!» В это время Глинский, сделав шаг вперед, остановился и сказал своему противнику: «У вас выкатилась пуля из вашего пистолета». В самом деле, пуля лежала у ног его; секунданты взяли пистолет, чтоб снова зарядить – и это ли обстоятельство, которого никто не заметил и которое доказывало благородство Глинского, или мысль о том, какой опасности подвергался кавалер Почетного легиона, стреляя пустым порохом и подставляя грудь под пулю на верную смерть – или оба эти ощущения вместе, только они видимо поколебали храбрость француза. Он побледнел, переступал с ноги на ногу и пока длилось освидетельствование пистолета, не высыпался ли вместе с пулею и порох, разряжанье и новый заряд – лицо его во все продолжение временя быстро изменяло внутренним чувствованиям. Правда, что нет ничего мучительнее, как долгие приготовления к казни. Наконец, пистолеты снова в руках противников, и со словом «начинайте!» Глинский поднял пистолет, прямо подошел к барьеру, но француз, целясь на каждом полшаге, выстрелил не более как в двух шагах от своего места. Глинский пошатнулся и схватил себя за левую руку. «Это ничего, – сказал он, – теперь пожалуйте ко мне поближе, г. кавалер Почетного легиона», но г. кавалер не в состоянии был этого сделать: мысль о том, что жизнь его теперь совершенно зависела от Глинского, отняла у него последние силы. Колени затряслись, пистолет выпал из руки, и он почти повалился на руки секундантов, подбежавших поддержать его.
– Это не дуэль… это убийство! – бормотал он несколько раз едва внятным голосом.
Глинский опустил пистолет.
– Я знал это наперед, милостивые государи, – сказал он, – истинно храбрый человек никогда не бывает дерзок. Теперь ему довольно этого наказания; но в другой раз я употреблю оружие, которое наведет менее страха, но сделает больше пользы.
Можно сказать, что противник Глинского остался на месте; он не мог встать на ноги с дерна, куда его бросили секунданты, и никто его не хотел взять с собою в карету. Рана Глинского была бездельная: пуля задела неглубоко мякоть руки выше локтя; он завязал рану платком, не допустив никаких других пособий, и так все отправились в город. Шабань был вне себя от восторга; эта дуэль ему казалась plus ultra [102] храбрости, хладнокровия и великодушия Глинского, которого он не уставал обнимать и осыпать комплиментами; другой секундант расстался с ними, прося извинения у обоих, что он, по необходимости, должен был служить свидетелем трусу.
Как ни весел был Шабань, и как ни уверял он Глинского, что нельзя печалиться, сделав такое славное дело, этот был пасмурен и никак не соглашался окончить день, как обыкновенно кончают его после удачного поединка, т. е. шампанским. «Мне не для чего радоваться, – говорил он Шабаню, – победа над трусом немного приносит чести, сверх того, я жалею, что это так случилось и дуэль кончилась иначе, нежели я желал!»
– Ты жалеешь, что его не убил?..
– Я и не имел этого намерения.
Как ни ветрен был Шабань, но такие мысли могли его расстраивать, он взглянул на Глинского, и при его нахмуренном виде, кивая головою, пробормотал: «как глупы влюбленные!..»
За этими словами последовал опять похоронный марш Людовика XVI и молчание не прерывалось в карете до тех пор, пока они не въехали в улицу du Вас.
– Куда же мы поедем? – спросил Шабань.
– Завези меня к полковнику, чтоб известить о дуэли; надобно, чтоб император знал о ней прежде, нежели известие дойдет до него чрез парижскую полицию. Он не любит дуэлей, но если обстоятельства представлены ему верно, он смотрит на это сквозь пальцы; напротив того, бывали случаи, в которых оба противника наказывались за то только, что хотели утаить свое дело.
– C'est superbe! c'est magnifique!1 [103] – вскричал Шабань и, оставив Глинского у дверей трактира, где жил его полковник, отправился к маркизе расправить язык, засохший от принуждения.
Глава V
Интересная Эмилия лежала на своей постеле и плакала. В первые минуты она судила только Глинского; но, когда слезы облегчили грудь ее, она судила уже и самую себя. Чем сильнее было первое движение, тем более теперь ясный ум ее показывал, сколько она преступила меры благоразумия. Добродетельная женщина ни к кому не может питать ненависти, а она выговорила это слово и чувствовала, что сказала неправду. Она видела, разбирая поведение Глинского, что оно не похвально, но никак не могла понять, отчего оно так показалось ей обидно и отчего она могла сама его обидеть столь неприличным ожесточением. Собственный ее поступок начал более занимать ее, нежели вина Глинского, но не менее того, всякий раз, когда она приводила эту вину в свое оправдание, невольное движение руки к сердцу показывало, с какою быстротою оно начинало биться. Таково действие неожиданных случаев в любви, они раздражают: они приводят в напряжение все силы нашего духа, и тогда рассудок молчит, оставляя страстям полную волю действия.