Семен Юшкевич - Евреи
И тяжелый, мучительный гнев бил по сердцу при мысли о неслыханной несправедливости, которая совершалась над невинным народом… Живые стены, молчаливые и покорные! Ими укорялось настоящее зло, и оно отдавало их народному гневу, чтобы насытить жажду его мщения, столь страшного, столь справедливого. Кто мог защитить евреев, когда они заранее были принесены в жертву? И поразительный вид представлял собой город: отданный во власть обезумевших насильников, он оставался без власти, и все, что происходило в нем, происходило так, будто он сам оторвался от общей жизни страны. Книга человеческого закона лежала у ног, и пьяные, остервенелые люди с презрением топтали ее…
Погром продолжался… Он рос, разрастался, охватывал новые слои и, как упавшее с неба бедствие, подобный стремительно раскачавшейся цепи, – бил по всем сторонам, создавая общее несчастье населения. Изуверство насильников удвоялось, и радость победы над незащищавшимся врагом увлекало толпу. В кучках громивших, как атаманы, бежали люди в хороших одеждах, суетились, указывали, направляли, и их крики, точно хлыстами, подгоняли гнев. В воздухе стояли и неслись и падали пух, перья, и маской невинности накрывали землю города… Повсюду валялись выброшенные вещи, громоздкие и легкие, и прилично одетая толпа: хищные мужчины, женщины, дети, – без отвращения и ужаса, с алчностью трусливых разбойников подбирали их, прятали под платьем и уходили, невинно моргая глазами и качая головами…
Стоны и вопли неслись по всему городу… А охота не прекращалась, и чем увереннее насильники чувствовали себя хозяевами положения, чем жалобнее евреи молили о пощаде, тем гнев их возрастал. Словно до сих пор их обманывали, а они лишь сейчас прозрели и ясно увидели врагов. Евреи молили, евреи выли от страха, евреи убегали, – они были виновны… – убегающих нужно поймать и убить, покорных – истязать, замучить, бить… Дикие слухи разносились, передавались из уст в уста, туманили головы, и смятение росло. И самое странное в этом стихийном нападении было то, что им как будто управляла чья-то сознательная воля, и до сих пор в среди насильников не случилось ни одного момента замешательства, не было сделано ни одной ошибки… Все шло, как заранее организованное. С ночи на утро, – и это потом заметили, – в христианских домах все ворота были отмечены крестом, а в окнах стояли иконы, кресты; святые изображения, словно в насмешку, служили указателями для насильников, – где грабить и убивать не нужно, и где грабить и убивать следует… И было в этом заговоре воли сознательной со стихией нечто воистину устрашающее, нечеловеческое…
Банды неслись среди шума и одобрения любопытных, и, пока не раздались стоны истязаемых и убиваемых, погром все еще был похож на созданный кошмар. Но с первым убитым как бы отбросились последние шлюзы, и кровавый гнев кровавой волны разлился по городу. Никто никогда не слыхал таких безумных молений, таких криков боли и ужаса, никто никогда не видел этих утонченных истязаний, которым подверглись беззащитные жертвы. Распаленные подстрекательством, дикой свободой, которой ранее не знали, одобрением, насильники потерялись от торжества. Самые дикие планы мести рождались вмиг, и весь ужас варварства, живущий в человеке, прорвался наружу. Евреи искали спасения, – их находили повсюду. На улицах за ними охотились с воем, с воплем, с ревом, – их сталкивали с дрожек, с конок, задерживали на вокзалах, ловили подле вагонов, вытаскивали из храмов, хватали в храмах, – и тут же безжалостно избивали, убивали, обирали, не различая ни пола, ни возраста. Ничто не могло смягчить инстинктов насильников, и на этот раз должен был быть исчерпан весь катехизис мучительства. Они врывались в дома, искали евреев в погребах, на чердаках, убивали, оскверняли, насиловали девушек, избивали их или вспарывали животы, или отрезали груди, или душили младенцев, и, убегая, оставляли за собой кучи людей без сознания, трупы… Они били дубинками, ломами, топорами по голове, сопротивлявшимся мужчинам отрезали языки, отпиливали руки, выдавливали глаза, или забивали гвозди в нос, в голову…
На окраине резня началась раньше, чем в городе…
Нахман и Натан, окруженные Мейтой и Фейгой, все еще не верили… Ворота дома были заперты, мужчины ходили по двору, и хотя они были бледны и нахмурены, а женщины ломали руки и причитали, все еще почему-то казалось, что гроза минует их. Старуха Сима и Чарна спрятались под кроватями, Мехеле держался подле матери, а Блюмочка, стоявшая у окна, каждый раз спрашивала:
– Что это за крики, мать Чарна, почему во дворе плачут?
И Чарна отвечала:
– Это оттого, Блюмочка, что город горит… молчи…
– Я боюсь, Нахман, – раздавался голос Мейты, – бежим отсюда.
– Во дворе много мужчин, – упорствовал Нахман…
С момента погрома он как бы потерялся. Он отвечал невпопад, о чем-то думал, без устали шагал по комнате, – но в душе его росла великая печаль. Было так, будто то огромное, что зажглось внутри его и ослепило, вдруг начало гаснуть, разрушаться, и оттого, что оно напрасно зажглось, поманило и теперь погасло, – потерялась охота к жизни. Погром? Разве могла удержаться почва под ногами? Где была высокая мечта Давида о грядущем равенстве народов? Где правда, еще вчера осязательная? Где вера, что евреи и христиане – братья? Одной жизни, одного страдания рабов все-таки что-то огромное разделяло, и случилось лишь, что более сильные… И каждый раз, когда мука душевного крушения одолевала его, он подбегал к Мейте и лихорадочно спрашивал:
– Ты еще веришь, Мейта, – может быть, ты хоть веришь?
А Мейта, замученная, испуганно отвечала вопросом:
– За что нас бьют, Нахман?
Только Натан оставался спокойным… Он не молил, не спрашивал, и в каждом взгляде, бросаемом Фейге, по-прежнему лежала сила его убежденности.
– Ты не боишься, Фейга, – говорил он, не выпуская ее руки, – скажи, что не боишься…
Но на второй день началось… Часов в десять утра раздались первые удары в ворота.
– Они здесь, – крикнул кто-то не своим голосом…
Послышались вопли. Вдруг ворота сорвались, с грохотом повалились на землю, и толпа человек в сорок с криком: бей жида! – ворвалась во двор. Предводительствовал плотник, сорокалетий человек с курчавой бородой и приплюснутым носом. Он бежал впереди странными, нехорошими прыжками, и красная рубашка на нем развевалась, как знамя жажды крови. За ним неслась толпа черного народа, вооруженная ломами, дубинками, топорами, и грозные крики их: бей жида, звучали, как удары по меди… Сейчас же пронесся вой, крик, мольба… Человек в красной рубахе остановился, гаркнул, ахнул и совсем неожиданно ударил дубинкой по голове, пересекавшего ему путь еврея. Падение и крик еврея сразу превратились в сигнал к грабежу, к резне… Погромщики рассеялись по квартирам, и сейчас же оттуда пошел противный звук разбиваемых стекол, мебели, рам, дверей… По двору же, ища спасения, бегали мужчины, женщины, дети, бросались на колени перед встречными погромщиками, умоляли, – их избивали, они поднимались, летели к боковой стене, чтобы перепрыгнуть в чужие дома, – за ними гнались, разбивали головы, наносили раны… Вой и крик становились невыносимыми. В один миг широкий двор превратился в поле бесславного сражения.
Великая минута страдания приближалась…
Натану и Фейге удалось укрыться в погребе, а Нахман, Мейта, Блюмочка и Чарна, не успевшие спастись из-за девочки, вернулись в свою квартиру и заперлись. Сима все оставалась под кроватью, и ее оберегал Мехеле.
У окна, прижавшись к нему липом, показалась фигура плотника в красной рубахе. И он долго заглядывал в комнату.
– Ого, ребята, сколько жидов! – послышался его хрипловатый голос. – Напирай на дверь!
Чарна от страха залезла под кровать и молящим шепотом крикнула:
– Спрячьтесь, мои дети, спрячьтесь, мои дорогие; Блюмочка, иди ко мне!
Сильный удар ломом потряс дверь… У окна опять появилось лицо плотника, и теперь оно было страшно своим тяжелым взглядом и расползшимися по стеклу седеющими усами.
– Ломай двери! – скомандовал он, разглядев Мейту.
Блюмочка подлезла под кровать, легла подле Чарны и обняла ее, и все движения и моления совершались так тихо, что нельзя было бы догадаться, готовятся ли здесь к страданию или делается пустое дело. Мейта, прижавшись к Нахману и как бы предчувствуя свою судьбу, тихо застонала:
– О Нахман, о мой Нахман!
Внезапно куча голосов огласили комнату. То дверь уступила напору, и человек восемь в изорванных рубашках ворвались в сени… Послышался нечеловеческий вопль, и он пропал в хоре голосов тех, которых истязали во дворе. Это крикнул Мехеле. Как собака, он не отходил от кровати, под которой лежала Сима, шептал ей ласковые слова и не смел всплакнуть, чтобы не испугать ее. При виде здоровенного погромщика, грозившего ему пальцем, он дико крикнул, и сейчас же из-под кровати показалась седая голова Симы… Погромщик с куском железа в руках тяжело задышал, внимательно посмотрел на голову старухи, и ноздри его затрепетали… Потом перевел взгляд на Мехеле, кричавшего с раскрытым ртом, вдруг вздохнул, неловко размахнулся и прямо по лбу, прицелившись в середину, изо всей силы, будто кнутом стегнул, – хватил железом… Старуха повернула голову щекой вверх и жалобно завыла. Мехеле, цепляясь за воздух руками и обливаясь кровью, без звука повалился.