Александр Эртель - Волхонская барышня
И он пробежал рукой по клавишам и засмеялся.
– А знаешь, кузиночка, – вымолвил он, – вот диалог этот мой с Антипом, – есть такие искусники, что на музыку его могут переложить! – И он застучал по клавишам. – Вот это будет означать: чаво? А это: ах ты, разнесносный гражданин Антип! А вот это allegreto ma non troppo[12] изобразит: a посему, руководствуясь 79 и 81 ст. Уст. Уголов. Судопр. и на основании 112 и 115 ст. Уст. о наказ., налаг. Миров. Судьями… Варя улыбнулась.
– Ты смеешься? Нет, ты не смейся, – и он грустно вздохнул, – ты лучше пойди, поплачь к себе. А знаешь, когда я люблю плакать? Когда вечером мрачные тучи покроют небо и густо столпятся над закатом, а под ними узким и пламенным румянцем горит заря. И в поле ходят трепетные тени и погасают, и заря как будто прощается, как будто умирает и на века покидает холодную землю… Есть картина такая: «Вечер на острове Рюгене», Клевера, кажется… Так вот перед этой картиной я раз стоял и плакал. Я плакал, а на меня смеялись. И толстый купчина с пятном на животе смеялся, и накрахмаленный жидок из банкирской конторы смеялся, и барыня в гремящем платье смеялась, и мадмуазелька, с лорнеткой в одной руке и с любовной запиской в другой, и та смеялась… А ты не читала Байроновой «Тьмы»? Я читал, а потому и плакал пред картиной. Ты не читай… А ты знаешь, моя прелесть, я слишком много говорю и, наверное, скоро расплачусь… Но ты ужасно мне нравишься… А как ты находишь Лукавина? О, как он поет, моя милая!.. Вот погоди! И он никогда, никогда не расплачется. И заметь, какой он здоровый. Таковы были варвары, которых изображал брюзга Тацит. А мы с тобой римляне, моя ненаглядная, изнеженные, истерзанные римляне.
И он с печалью улыбался, тихо прикасаясь к клавишам. А где господин Тутолмин? – спросил Волхонский Захара Ивановича.
Варя вздрогнула и оглянулась. И вдруг вспомнила, что она любит. Но мысль эта не отозвалась в ней, как отзывалась прежде – жутким и блаженным замиранием, она только напомнила ей факт; напомнила еще деревенских больных – и то, что Илья Петрович привезет доктора и больные выздоровеют… И она снова наклонилась к графу.
– Он уехал за доктором, – сказал Захар Иваныч.
– Кто болен? – живо произнес Волхонский.
– Да вся деревня больна. В каждом почти дворе ли хорадочный.
– Ах, деревня, – протянул успокоенный Алексей Борисович, – надеюсь, вы распорядились купить хины и раздать?
– Покупать не покупал. Но у меня есть немного. Легкая тень неудовольствия скользнула по лицу Волхонского.
– Пожалуйста, пошлите купить, – сказал он, – положение обязывает, вы знаете это. И чтобы не путаться по конторе, то вот… – Он поспешно поднялся и спустя несколько минут принес Захару Иванычу сторублевку. – Пожалуйста, – повторил он. Захар Иваныч начал прощаться.
– Вы мне дозвольте осмотреть ваше хозяйство, – вымолвил Лукавин, – я большой охотник.
Лик Захара Иваныча засиял.
– С величайшим удовольствием, – произнес он.
– Многонько платите? – спросил Лукавин Волхонского когда Захар Иваныч скрылся за дверями.
– Тысячу двести.
– А именьице велико ли?
– Четыре тысячи десятин.
– Дешевенько. Вы ему набавьте. Дельный он у вас парень.
– Но тут особые условия, Петр Лукьяныч, – сказал Волхонский, – он ведь у меня – свой человек.
– Это в расчет не идет, – с тонкой усмешкой возразил Лукавин. – Нынче, Алексей Борисыч, честь не велика в салонах обращаться. Нынче голова ценится. А головка у вашего управителя золотая-с.
– Но я ведь не говорю, – живо произнес Волхонской, – я вовсе не думаю, чтобы… вы понимаете? Я только хочу сказать, – он у меня свой в смысле родного.
– Да; ну это ваше дело. Это бывает-с. А вам стоило бы обратить внимание на его мысли о сахарном заводе. Мысли важные.
– Но это – ваши мысли? – льстиво сказал Алексей Борисович.
– Я только вопрос ему предложил. А у него уж целый проект в голове сидит; он и свекловицу сажал для опыта: двенадцать процентов сахара – помилосердствуйте!
– Капитала нет, – со вздохом произнес Волхонский.
– Пустое дело, – сказал Лукавин, – семьсот, восемьсот тысяч при известной солидности предприятия добыть легко.
– Ах, не греми ты этими противными своими словами! – нетерпеливо воскликнул граф. – Не слушай его, дядя: он ведь точно ребенок – не уснет без гремушки, без своих противных валют и дисконтов. Идите лучше сюда.
– А вы чем руководитесь в своих действиях, – смеясь и несколько книжно спросила Варя у Лукавина, когда он подошел и сел около нее, – грезами или действительностью?
– Во сне – грезами, – ответил он, усмехаясь.
– А наяву?
– Гроссбухом, – ответил за него Облепищев.
– На это у нас есть конторщики, – возразил Лукавин.
– А чем же? – полюбопытствовала Варя.
– Жизнью, Варвара Алексеевна, фактами, как пишут в книжках.
– И чувствуете себя довольным?
– Как будто не видишь, – смешался граф.
– Ничего-с, – ответил Лукавин и характерно тряхнул волосами.
– Нет, зачем ты с Тедески торгуешься? – капризно пристал к нему Облепищев.
Петр Лукьяныч отшучивался.
– Отец научил.
– Но ведь тому простительно, тот «Лукьян Трифоныч».
Алексей Борисович заступился за Лукавина.
– Но для чего же необдуманно тратить деньги, мой милый, – сказал он.
– О, дядя! – патетически воскликнул Облепищев и умолк. Вообще в его отношениях к Лукавину замечалась какая-то двойственность: наряду с обращением дружеским и шутливым вдруг аляповато и резко выступала раздражительная насмешливость. Варя это заметила и в недоумении посмотрела на «приятелей». Приводил ее в недоумение и Алексеи Борисович. В тоне его ясно звучали какие-то чересчур благосклонные нотки, когда он говорил с Лукавиным. И даже обычная ядовитость как будто покинула его, – это Варо не понравилось.
XII
Вечером все маленькое общество собралось у рояля. Облепищев выглядел теперь уже не таким нервным и говорил мало. Черный бархатный костюм какого-то невиданного покроя привлекательно оттенял матовую белизну его лица. Он перебирал ноты, высоким ярусом наваленные у его ног, и категорически отмечал их недостатки. То было «шаблонно», это «тривиально», это «переполнено треском»…
– Да где ты такие вкусы развила, моя прекрасная? – воскликнул наконец он, обращаясь к Варе.
– Ты знаешь, я ведь плохо понимаю музыку, – ответила она краснея.
– А вот эту вещичку ты поешь, Pierre, – заметил Облепищев, не обращая внимания на ответ Вари и развертывая на пюпитре ноты. – Немолодая вещь, но не дурна. Будешь? – вопросительно сказал он, обращаясь к Лукавину.
– Пожалуйста! – попросила Варя. Лукавин вежливо поклонился. Варя отошла от рояли и уселась на открытое окно. Она ждала. В окно видно было небо глубокое и звездное. Из сада доносился слабый шорох деревьев и беспрестанно замирающий соловьиный посвист. Озеро в неясном и загадочном мерцании уходило вдаль, незаметно сливаясь с темнотой. Варя посмотрела в комнату. В молочном свете ламп мраморный профиль Облепищева выделялся особенно тонко и благородно; Лукавин стоял мужественно и прямо, как Антиной, и от его красивого лица веяло какой-то самоуверенной силой; Алексей Борисович задумчиво утопал в кресле, изящный и эффектный; полный и цветущий Захар Иваныч, скрестив руки на брюшке, с любопытством поглядывал на Лукавина… Вдруг руки графа быстро пронеслись по клавишам, и звуки рояли шаловливой и спутанной вереницей затолпились в высокой комнате. Но вслед за ними протянулась нота знойная и печальная и оборвала их звонкое лепетанье и медлительно угасла. «Что, моя нежная, что, моя милая», – запел Лукавин,-
Что ты глядишь на осенние тученьки?..
Сна ль тебе нет, что лежишь ты, унылая,
Грустно под щечки сложа свои рученьки…
И Варя почувствовала, как его голос, звучный и мягкий как бархат, с тихой отрадой льется ей в душу. «Э, как давно не слыхала я музыки», – произнесла она сквозь беспомощную улыбку, и слезы у ней закипели. «Я зашепчу твою злую кручинушку», – пел Лукавин,-
Сяду у ног у твоих я на постелюшку,
Песню спою про лучину-лучинушку,
Сказку смешную скажу про Емелюшку…
Захар Иваныч покрутил головою и усмехнулся. Варя в досаде отметила эту усмешку. «Ему, кроме своей интенсивности, на свете ничего не мило», – подумала она. Но тотчас же забыла и о существовании Захара Иваныча и снова замерла в чутком внимании. И вкрадчивые звуки ласково и нежно ластились к ней и приникали к ее сердцу осторожной струйкой, и наводили на нее какую-то сладкую и пленительную истому. «Стану я гладить рукой эту голову», – продолжал Петр Лукьяныч, ниспуская голос до каких-то изнемогающих ноток,-
Спи ты, мол, дитятко, баиньки-баюшки…
А Варя сидела как очарованная и, точно в полусне, крепко и тревожно сжимала свои руки.
Разошлись рано. Прежде всех раскис граф: после пения его снова стало поводить как в ознобе, и тусклые тени забродили по его лицу. Он начал было какую-то фантазию дикими и торопливыми аккордами, постепенно переходившими в тоскливое и задумчивое adagio[13], но оборвал эту фантазию резким диссонансом и простился. За ним последовали и другие.