Ванда Василевская - Реки горят
…Западные земли. Граница вдоль Одера. Как холодно, каким торгашеским языком говорят об этом эти люди. А ведь там течет живая вода реки Одер. Бьются сердца миллионов людей. Старые пястовские орлы, скрытые под цементом и известью, очистятся от штукатурки, которая сотни лет прятала их под все более толстым слоем. Появятся на зданиях, построенных руками польских каменщиков, старые надписи. Оживут забытые слова. Далеким эхом зазвенит старая песенка, некогда втоптанная в землю захватчиком… Поворачивается колесо истории, не по кулачному праву — по праву закона.
— По линии Одера… Если угодно, то хотя бы и потому, что Советский Союз сам в этом заинтересован, — граница Германии будет на несколько сот километров дальше от линии Буга. Это тоже имеет значение, и немаловажное.
— Допустим, что так… — соглашается, наконец, адвокат. — Но есть еще и другие вопросы.
О да, их множество, этих других вопросов. С круглыми жестами, с приятной улыбкой на лице адвокат пытается «кое-что разъяснить». Он читал декларацию, читал программу и, видите ли, не совсем понимает… Если обойти вопрос о границах, о котором пока можно не говорить, — то в чем же разногласия? Аграрная реформа? Но он, как крестьянский деятель, лучше всего понимает ее необходимость. Вот, пожалуйста, достаточно прочесть его прежние высказывания. Он всегда всей душой был за аграрную реформу…
— Да, только мы уже даем землю, а вы, господа, говорите об этом, как о чем-то, что должно последовать в будущем…
— Не в каком-то неизвестном и далеком будущем, а тотчас после восстановления независимости Польши. Вы сказали, что уже даете землю? Как же, знаем — в освобожденном Люблинском воеводстве… Но разумно ли это? Нужно сперва иметь в руках все, все подсчитать и оценить и тогда уже спокойно приняться за столь серьезное мероприятие… А так, в спешке, можно наделать массу ошибок, которые впоследствии трудно будет исправлять.
— После восстановления независимости?.. Это вроде того, как было в восемнадцатом году? Тогда ведь тоже говорилось об аграрной реформе. А много ли земли получил крестьянин за все двадцать лет независимости? Сколько помещиков экспроприировало государство за это время? Во что превратили парцелляцию, которая вконец обездолила мужика? Во что превратили всю эту аграрную реформу? Нет уж, хватит, раз навсегда — хватит. Мы будем поступать именно так, как поступаем на освобожденном уже клочке Польши. Каждую пядь освобожденной земли — сразу в руки крестьян. Довольно их обманывали. Сейчас нужны не слова, а дела. Иначе никто не поверит, что ему «потом» дадут то, что можно дать сразу.
Адвокат разводит руками.
— Я крестьянский деятель. Да и сам из крестьян. Трудно заподозрить, чтобы я недооценивал важность этого вопроса или хотел бы действовать в ущерб крестьянам. Но именно вследствие важности вопроса его нельзя разрешать легкомысленно, без подготовки.
Жилы вздуваются на лбу Шувары. Кому это говорит, кому хочет втереть очки этот «крестьянский деятель»? Мало ли он видел вот этаких адвокатов, которые сколачивали себе состояния на нищете, на безграмотности крестьян и добивались депутатских мандатов, чтобы в сотый раз обмануть и продать своего избирателя? Сам-то он, этот «мужицкий» адвокат, прекрасно знал, как обстояли тогда дела, да, видно, не слишком об этом печалился. Но он, слесарь Шувара, который тогда был восемнадцатилетним мальчиком и сам разоружал немцев, он верил во все прекрасные обещания… О, как реяло тогда, как радостно полыхало на ветру красное знамя. И все пропало, все рассыпалось в прах. Не прошло и двух-трех лет, как слесарь Шувара только за то, что осмелился напомнить об обещаниях «Люблинского манифеста», был брошен в тюрьму. И он и многие другие. Сколько лет прошло, а в сердце все еще жива горечь тогдашнего разочарования, когда оказалось, что все обещания остались пустыми фразами, клочками бумаги. Все еще жив тот молодой, неукротимый гнев, тот бунт, вспыхивающий пламенем. Оно жжет — словно все это было сегодня. Но сегодня уж не удастся вторично обмануть, провести, обокрасть.
Нет, пусть другие отвечают. Он не смог бы спокойно ответить этому улыбающемуся скоту, который ведь прекрасно знает, в чем дело.
— Реформа вовсе не осуществляется без подготовки, — говорит товарищ Шувары. — Мы работали над ней с первого дня, как возникла польская организация в Советском Союзе. Это был один из лозунгов, за который отдавали жизнь польские солдаты под Ленино и на всем пути от Смоленска до Люблина, за который отдавали жизнь партизаны в парчевских лесах, солдаты Гвардии и Армии Людовой во всей стране… Вы утверждаете, что вы и мы стремимся к одной и той же цели. Тем лучше. Но есть и принципиальное различие. Мы хотим осуществлять реформу сейчас, а вы, господа, откладываете. Польский крестьянин слишком хорошо знает, что означают эти отсрочки. Польша, воскресающая сейчас из мертвых, будет подлинно демократической Польшей.
— Ах, демократической… Вы все время об этом говорите, да и в своей декларации так подчеркиваете демократичность будущей Польши… Но кто же такие мы — я, например, крестьянский сын и крестьянский деятель? Какой же мы еще можем желать Польши, как не демократической?
— А на какую конституцию опирается ваше правительство? Почему вы до сих пор считаете для себя обязательной незаконную конституцию тридцать пятого года, конституцию, навязанную народу силой? Почему вы защищаете конституцию Березы Картузской и тюрем, конституцию черной реакции?
Член лондонского правительства беспокойно вертится в своем кресле.
— Это верно, но мы ведь тоже не за эту конституцию… Мы только считаем, что сейчас это не так уж важно. После нашего возвращения на родину конституция будет изменена.
— Лишь после возвращения на родину? А прийти туда вы хотите именно с этой конституцией и только потом подумать, изменять ли ее вообще и как именно изменять? Мне кажется, что вы все же недооцениваете принципиальной разницы между нашей декларацией и теорией и практикой лондонского правительства.
— Мы не создавали этой конституции, мы получили ее в наследство.
— В наследство — после кого? После людей, которые разорили Польшу, довели ее до гибели, а сами сбежали, оставив страну и народ без защиты, без власти, без укреплений и оружия, как легкую добычу для врагов, которых они почти до самой войны называли друзьями?
— Надо же установить какую-то преемственность законной власти.
— Да о какой законной власти вы говорите? Не были ли правительство и власть, опирающиеся на эту конституцию, по самой своей сущности незаконными? Именно незаконными!
— Ну, вы уж слишком далеко заходите.
— Слишком далеко? Мне кажется, пора бы извлечь некоторые выводы из данного нам историей горького урока, взглянуть, наконец, трезво на известные фигуры, известные вопросы.
Словно стеклянная стена перерезала стол, покрытый красным сукном. Слова отскакивают от ее твердой, гладкой поверхности.
Адвокат разводит руками. Разговор тянется вяло, медленно. Каковы шансы договориться? Что представляют собой эти люди, которые явились сюда лишь тогда, когда уже освобожден Люблин, когда советские армии стоят у стен Варшавы? Что дает им силу и наглость вести переговоры с деятелями, часть которых боролась за Польшу здесь, в сражающемся против фашизма Советском Союзе, а часть сопротивлялась захватчикам там, в оккупированной родной стране, и прибыла сюда через линию фронта от имени высших властей Польши — действительно борющейся, новой Польши.
Разговор снова обрывается. Адвокат как-то притаился, словно готовится к прыжку. Поочередно оглядывает собеседников. Поднимает глаза к потолку, будто что-то взвешивая. И, наконец, тихим, но внятным, вкрадчивым голосом говорит:
— Надеюсь, господа, мы можем говорить откровенно… Вы действуете по указаниям Москвы — я представляю английскую точку зрения…
Ну, разумеется. Последнее не стоило и подчеркивать — никто и так не сомневался.
Подавить, задушить в себе негодование. Не дать им преимущества — больше спокойствия! Можно, как этот адвокат, тоже поднять глаза к потолку. Изукрашенный, размалеванный потолок. Здесь некогда принимал гостей и плел паучью нить шпионажа посол польского министра, агента иностранных разведок Бека. Здесь некогда сходились дипломаты разных стран поговорить между собой об интимных делах, о секретах западной политики. Ни следа не осталось ни от кого из них, ни следа от их дутого величия, от их «гениальных политических шагов». На потолке живопись — тяжелые, пышные тела мужчин и женщин, нечто под Рубенса. И прямо над столом на плафоне — жирный выпяченный голый зад, удивительно похожий на любезно улыбающееся лицо члена лондонского правительства. И, как ни странно, это наблюдение успокоительно действует на нервы Шувары. Неприличное слово — не высказанное, но так ясно увиденное на потолке, — приносит облегчение. И можно уже спокойно, даже любезно ответить: