Борис Саченко - Великий лес
— Тася, не бойся, это я! — крикнул Костик вдогонку.
Но Тася не остановилась.
«Не услышала? Не узнала? Или не захотела остановиться?»
Костик хорошо бегал, может быть, лучше всех в школе. Поэтому Тасю он вскоре догнал. Сразу за гатью, возле первых хат Замостья.
— Что тебе нужно? — с одышкой спросила Тася и заплакала.
Он хотел было подойти, успокоить ее, но Тася неожиданно снова бросилась бежать.
Теперь уже догонять ее Костик не стал, пошел потихоньку следом, видя, как она все удаляется и удаляется: белая косынка какое-то время мелькала впереди, потом и вовсе пропала в темноте.
Поравнявшись с хатой старого Кулеша, Костик остановился, посмотрел на окна. В одном окне, в том, что на улицу, справа, была открыта форточка. И Костику тюкнуло: «А что, если… найти камень, привязать к нему записку и — в форточку? Тася поднимет камень, увидит записку и конечно же прочтет… Хоть будет знать о моих чувствах и в другой раз не станет убегать…»
Все остальное делалось само собой, помимо его воли. Нащупал ногою камень, поднял. Камень был холодный и от росы мокрый.
«А чем же привязать записку?»
Расшнуровал ботинок, достал из кармана записку, самую последнюю, ту, что написал под вечер, перед тем как пойти к цыганскому табору, на луг, привязал ее к камню. Сердце отчаянно билось, от волнения пересохло в горле.
Сделал шаг, другой к забору, размахнулся и… Почувствовал: записка и шнурок остались в руке, а камень… Прежде чем Костик успел подумать, где же камень, он услыхал, как дзинькнуло и посыпалось наземь разбитое стекло.
«Что я натворил?!»
Изо всех сил дал стрекача от хаты старого Кулеша. И бежал почему-то не на гать, не в ту сторону, где жил, где была отцовская хата, а в противоположную, где перед въездом в деревню стоял дубовый крест, увешанный вышитыми полотняными рушниками.
Долгая, упорная и жестокая борьба шла в Великом Лесе из-за этого немого деревянного креста. Несколько раз комсомольцы выкапывали его и сжигали. Но крест снова и снова, вроде того ваньки-встаньки, поднимался вблизи околицы — находились люди, которые не знали сна, если при въезде в деревню не было креста. Днем они шли в лес, валили дуб, обтесывали его, делали крест, а ночью то ли привозили, то ли приносили на старое место и вкапывали. Вот и сейчас крест стоял там, недалеко от околицы, хотя Костик знал — недели две или три тому назад комсомольцы в очередной раз выкопали тот, прежний, и сожгли.
«Есть же такие, кто не боится, делает наперекор», — подумал Костик.
Остановился в нескольких шагах от креста. Стоял, пока не занемели, не заболели ноги, настороженно поглядывая то на лес, смутно черневший вдали, то на деревню, где один за другим гасли в окнах огни, пых — и нет: люди, вернувшись от цыганского табора, укладывались спать. Глухо, таинственно было вокруг. И как-то жутковато, тревожно. Выплыл, неожиданно прорезался острым рогом из-за туч месяц и побежал, поплыл быстро-быстро над самым лесом. Загорались то здесь, то там звезды — веселые, искристые. Кажется, распогоживалось: обложная туча, что затянула было под вечер небо, таяла, расползалась.
Тишина и покой, царившие вокруг, незаметно передавались и ему, Костику. Крепла, обретала четкость мысль: ничего особенного не произошло. «Выбил стекло? Ну и что? Было бы из-за чего тревожиться, переживать… Да и… никто ведь не видел, что это я выбил. Куда хуже было бы, если б записка моя вместе с камнем в доме очутилась. Тогда бы… ясно было, кто камень бросил…»
Разжал кулак, разорвал в мелкие клочки записку. Потоптался еще немного около креста, потом медленно, нога за ногу, чутко вслушиваясь в тишину ночи, подался серединой улицы домой. Напротив хаты старого Кулеша остановился, посмотрел на окно, в которое хотел через форточку бросить записку. Одно из стекол зияло большой черной дырой. Удивился: «Как же это я?.. Не попал? Это… на меня не похоже. Нет, что-то со мною не так, что-то неладно. И Тасю видел с глазу на глаз и не поговорил, не сказал, как мучаюсь из-за нее… И в форточку не попал — стекло высадил…»
Снова стало не по себе, досадно и неприятно.
Неприятное чувство, досада и недовольство собой камнем лежали на сердце и когда ложился спать, и когда, проснувшись утром, умывался, завтракал, и когда шел в лес, яростно, будто со зла, валил подлесок, таскал жерди на поляну, городил забор. Лежали они тяжким камнем, не отступались и после, когда, закончив работу, сам того не желая, нечаянно разозлил не на шутку отца, и когда, притихший, возвращался домой, в деревню.
«Что я скажу Тасе, когда снова увижу ее?.. Сумею ли поднять глаза, посмотреть так, как смотрел совсем недавно, до вчерашнего? Взять, что ли, да уехать куда-нибудь из Великого Леса?»
Но последняя мысль спустя минуту показалась нелепой, Костик с гневом отогнал ее прочь.
«Как же я отсюда уеду, если здесь… Тася…»
VI
Не везло, совсем не везло Пилипу Дорошке в жизни. Хотя… поначалу складывалось все вроде бы счастливо. Отец, как старшего, оставил его при хозяйстве, не послал, как Ивана, гнуть спину на завод, в Гудов. «Ты, Пилипка, к земле горнись, — говорил ему тогда отец. — Запоминай, где что и когда сеять, к чему когда руку приложить. Сноровку в работе и охоту покажешь — отпишу тебе хозяйство». И Пилип старался. Всю весну, закатав до колен штанины, босой ходил то за плугом, то за бороной. Пахал, сеял, бороновал. Потом косил, жал, метал стога, возил снопы. Зиму — молотил, возил на мельницу зерно, досматривал коров, лошадей, волов. Хотя хозяйство у отца было не так уж и велико, но хлопот хватало. Отсеешься или уберешь хлеб — отдохнуть бы, полежать. Так нет же — то хомут порвался, надо его подшить, то тележная ось сломалась, надо новую мастерить, то грабли сделать или копыл в полоз выстругать. Да и дров навозить надо, и завалинку кострой утеплить, и ребра обрешетин на хлеву соломой накрыть — оголило, посрывало солому, когда буря летом была. Словом, чего-чего, а хлопот, возни всегда хоть отбавляй. Даже в воскресенье и то вволю в постели не полежишь, не отоспишься — в хлеву же голодные волы, кони, коровы, их накормить, напоить поскорее надо. И не раз в день, а раза три-четыре. Летом — ночное, сон на лугу или в лесу возле костра. Смежишь глаза, а тебе шутник какой-нибудь головешку под нос сунет или того похуже, а то крикнет так, что вмиг на ноги вскочишь: «Волки!» И не приведи бог разозлиться. Разозлишься — тебе уже покою не дадут, каждую ночь станут будить и донимать. А отец словно не понимает, что молодому и поспать, и погулять охота. «В твои годы, сынок, я знать не знал, что такое усталость, сон да гулянки. Не до того было — с голоду бы не помереть, прокормиться бы, выжить. А теперь, хвала богу, еды хватает, ешь хоть до отвала…»
У Дорошек и правда не голодали, особенно после того, как царя с трона прогнали, поле панское разделили, войны, неразбериха, всякие эти «зеленые» кончились.
Но еда иной раз в горло не лезла, комом там стояла — усталость валила с ног, падал и засыпал, даже не поужинав, едва до кровати добравшись, а бывало, и там, где сидел или стоял. Очень уж глаза у отца завидущие, руки загребущие, жадные, земли и добра хотелось иметь больше, чем у всех. Разрешили делянки раскорчевывать, так он готов был и дневать, и ночевать на вырубках. Выдирал с корнями пни, рубил молодняк и подлесок, стаскивал в кучи и сжигал, а потом рвал, ворочал до треска в костях пласты слежавшейся за века дернины. И не один отец этим занимался — и он, Пилип, и мать, пока не надорвалась и не отправилась без поры на тот свет, и Параска, и Хора. Хотел тогда отец, чтоб и Иван завод в Гудове бросил, назад, к земле, вернулся, позаботился о собственном куске поля. Но Иван отвык уже от работы на земле, корчевать пни и не подумал — уехал в город учиться. Вернулся с учебы — начальником стал. Сперва там же, на заводе, а потом выбрали его председателем сельсовета. Женился на учительнице, живет теперь припеваючи, ни в чем особо нужды не знает. Да и жилы не рвет. А он, Пилип, как мучился, так и мучается. Потому что делянки те раскорчеванные мало чего давали хозяйству, а хлопот с ними ого сколько! По весне водою затопит — рой по колено в грязи канавы, оплетай склоны лозой. Летом, случалось, повадятся на делянки дикие свиньи — изроют, истопчут, перемешают с землею все, что бы ни посеял. Не огородишь, не обнесешь забором — и семян не вернешь. А то частенько, чтобы спасти урожай, приходилось, взяв ружье и устроив на дереве меж ветвей насест, и ночевать около тех делянок. Когда началась хуторизация, отец надумал отделить Пилипа. «Видишь, ты не один у меня, — говорил отец. — Параска вот еще, да и Костик… Им ведь тоже жить надо».
Под хутор Пилип облюбовал себе неплохой клочок поля, возле глинищ — ям, где сельчане брали глину. Родили на том поле хорошо и картошка, и жито, и ячмень. А горох посеешь — стручья, как у фасоли. Зарились на этот клочок многие в деревне, но Пилип взял верх — первым привез на новую селитьбу лес на хату. За лето кое-как вдвоем с отцом и сруб подняли. На большее сил не хватило, да и некуда было так уж спешить — Пилип еще не был женат. Накрыли сруб под щетку камышом, заколотили окна и двери досками, так и на зиму оставили. А весной, когда уже и кирпич на печь заготовили, сгорел сруб. До самой обвязки сгорел. Кто-то не мои простить, что не ему это поле досталось, отомстил Пилипу — поджег. Поджег, когда деревня спала…