Кронштадт - Войскунский Евгений Львович
Лил теплый летний дождь. Фуражка и плащ Козырева быстро намокли. Воронка от снаряда, в которую он не удачно ступил, была неглубокой, но достаточной для того, чтобы набрать полный ботинок воды. Улица под дождем выглядела мрачной, насупившейся. Главная моя улица (с усмешкой подумал он).
Надя, открыв ему, замялась в нерешительности.
— Я промок, — сказал Козырев, — и надеюсь, что ты не погонишь меня обратно под дождь.
Сняв фуражку и плащ в коридоре, он вошел в комнату. На тумбочку у двери поставил банку консервов, завернутую в мокрую газету. Вытер носовым платком лицо. Лиза, радостно охнув, кинулась прибирать со стола шитье.
— А мне как раз надо к подруге пойти, — сказала она, накидывая на рыжеватые кудри зеленую косынку. — А вы посидите… Надюша вас чаем напоит…
— Никуда ты не пойдешь, тетя Лиза, — твердо сказала Надя.
Она, в домашнем сером халатике, стояла у стола, скрестив руки на груди, будто стиснув всю себя. Неяркая лампочка в матерчатом желтом абажуре лила свет на ее гладко причесанную русую голову с белым треугольником лба.
— Да как же, Надюша, — запротестовала Лиза, — мне к Нюрке надо, я обещалась…
— Никуда не пойдешь, — повторила Надя.
— Не уходите, Лиза, не надо, — сказал Козырев. — Я просто зашел вас проведать.
— Тогда пойду чайник поставлю. — Лиза, несколько растерянная, вышла из комнаты, шаркая тапками.
Торопясь, пока она не вернулась, Козырев подошел к Наде и сказал тихо:
— Надя, я не могу без тебя. Я твоей матери дал слово…
— Не надо, не надо, Андрей Константиныч! — Она, закрыв глаза, качала головой. — Я перед мамой виновата, страшно виновата…
— Ты ни в чем не виновата, — быстро сказал он. — Твоя мама услышала меня, перед тем как… Я сказал ей, что ты под моей защитой…
— Не надо, не надо, — твердила она, не раскрывая глаз. — Не надо! Я свою вину никогда не…
— Слушай, Надя! — Он взял ее за плечи и тряхнул, словно пытаясь заставить очнуться. — От того, что ты сто раз повторишь «не надо», ничего не изменится. Ты слышишь? Я маме твоей сказал и снова повторяю: я тебя не оставлю. Я тебя люблю! Надя… Будь моей женой.
Он сам ужаснулся своим словам. У него не было в мыслях делать ей предложение, когда он шел сюда под проливным дождем. Он с ума сошел! Война, блокада, огонь каждый день, каждый день в море…
Но слово сказано.
— Можешь не отвечать сию минуту. Но долго не тяни! И имей в виду: все равно нам с тобой быть вместе.
Он отпустил ее, и Надя тотчас села на стул, будто сил у нее не осталось. Стиснутые руки разжались, упали на колени. А глаза все были закрыты, и губы дрожали — она пыталась сдержать слезы.
Козырев выглянул за дверь, кликнул Лизу из кухни.
Теперь они втроем сидели за столом. Лиза, оживленная, раскрасневшаяся, принесла и разлила по стаканам чай, в блюдце насыпала белых липких конфет, выданных по карточкам в счет сахара. Мокрые брюки неприятно приклеились у Козырева к коленям. Он пил чай и отвечал на Лизины вопросы о положении на фронтах.
Что ж, положение трудное. Вчера наши оставили Севастополь. В газетах напечатано сообщение Совинформбюро: «250 дней героической обороны Севастополя». Да, дрались севастопольцы геройски! «Бои носят исключительно ожесточенный характер» — так сообщалось в сводках. Он, Козырев, понимал, что кроется за этими словами. Колоссальные цифры потерь говорят сами за себя. За восемь месяцев боев враг потерял до трехсот тысяч убитыми и ранеными, триста самолетов…
— А что же союзники-то? Почему не помогают?
Что тут ответить? В газетах коротенькие сообщения: англичане воюют с корпусом Роммеля в Египте… налеты английской авиации на Кёльн, на Бремен… Все это нужно, конечно, но вряд ли может помочь нашим частям, сдерживающим непрерывные атаки противника на курском, на белгородском направлениях. Да и нам не очень-то… Далека Балтика от песков Эль-Аламейна…
Надя сидела за столом безучастная к разговору, ни словечка не промолвила. А когда Козырев собрался уходить, она взяла с тумбочки сверток, из которого блеснула желтой жестью американская тушенка, и сказала:
— Андрей Константинович, это заберите… Нет, нет, нет, нам не надо! Заберите, ну, пожалуйста…
После ужина Балыкин, как обычно, поднялся в радиорубку послушать вечернюю сводку. Он уже приноровился сокращенно записывать, ничего не упускал. Быстро бежал его карандаш за ровным голосом диктора:
«В течение 11 июля наши войска вели ожесточенные бои с противником на подступах к Воронежу…»
На мгновеньие замер карандаш, потом опять побежал по листку:
«…в районе Кантемировки и на лисичанском направлении. На других участках фронта существенных изменений не произошло…»
На месте этой фразы, привычной уже, Балыкин сделал условный знак — волнообразную черточку.
«…Нашими кораблями в Балтийском море потоплены пять немецких транспортов общим водоизмещением 46 тысяч тонн…»
О-о, это новость! Балыкин послушал немного продолжение сводки — шли эпизоды боев — и поспешил в кают-компанию. Там сидели за чаем Толоконников и Уманский.
— Ну, Владимир Семеныч, — подсел Балыкин к Толоконникову, — погляди, что в сводке сегодня. — Он прочел о потоплении транспортов. — Не иначе как твой брат свирепствует в море.
— Да, Федор работает. — На бесстрастном лице Толоконникова появилась сдержанная улыбка. — Уж наверно из пяти транспортов парочка — его.
— А может, все пять, — сказал Уманский, радостно хохотнув. — Он уже сколько — целый месяц в море.
— Не он один. Кажется, уже три лодки вышли.
— Я думаю, больше, — сказал Балыкин. — А мы сегодня еще две лодочки поведем к Лаврентию.
Он встал перед картой. На ней было тесно от красных кружков, которыми обведены населенные пункты между Москвой, Ржевом и Калугой, взятые во время зимнего наступления. На юге следов красного карандаша мало. Не шла рука отмечать движение фронта на юге.
«На подступах к Воронежу… В районе Кантемировки…» Балыкин стоял у карты и смотрел, охваченный тяжким предчувствием, на синий выгиб Дона, на черную линию железной дороги от Воронежа вниз на Кантемировку.
— Что призадумался, Николай Иваныч? — Уманский подошел и стал рядом.
— Да вот смотрю, — не сразу ответил Балыкии. — В излучину Дона прорывается немец… в мои родные места.
Если до Кантемировки дошли, то и Россошь (думал он)… В сводках Россошь не упоминается, городок маленький, его на этой карте и нет вовсе. Вот только обозначена тоненькая загогулина правого притока Дона. Безымянная. А ведь это Черная Калитва…
А ведь это щелястые мостки на заводи среди осоки и ряска на тихой воде, это стрекот кузнечиков в желтой степной траве и паровозные гудки в депо, это беленые домики в садах вдоль прямых немощеных улиц. Это — Россошь!
Если Кантемировка, то и Россошь? Рядом ведь они…
— Мои родные места давно захвачены, — говорит Уманский. — Вот, — ткнул он пальцем под Киев, — Белая Церковь.
— Знаю.
Некоторое время они молча стоят перед картой, будто за этим бумажным листом, приклеенным к стальной переборке балтийского тральщика, распахнулись сухие степи юга и стелется и клубится черный дым…
— Вот что, Михал Давыдыч, — говорит Балыкин. — Надо нам усилить воспитание ненависти. Всю агитработу на это нацелить. У Ванды Василевской, помнишь, как было сказано в статье: «Мера нашей любви к родине — сила ненависти к врагу». Надо статьи Эренбурга в «Красной звезде» использовать для громких читок. Очень здорово пишет. Читал в последнем номере его статью «Отобьем!»? Объяснять надо людям, что против нас воюет не просто армия противника, а свора убийц, палачей… Псы кровавые… — Балыкин с силой сжал кулак.
Уманский посмотрел на его лицо с выпятившейся тяжелой челюстью. Таким — грозным — он Балыкина еще не видел.
Ночи становились все темнее, и эта ночь, когда «Гюйс» вышел в море, была уже почти черна. Свежел норд-вест. Покачивало. Облачность была небольшая, в небе высветилась золотая скобка. Свет новорожденного месяца еле заметно золотил вспыхивающие волны.