Петр Лебеденко - Холодный туман
Да так оно и было на самом деле. Слушая Шустикова, летчики, пусть даже на короткое время, мысленно переносились в другую, довоенную жизнь, где у них тоже были любимые, которые ждали их и мечтали скорее с ними увидеться, чтобы больше никогда не расставаться.
Но вот уже третий день Геннадия Шустикова не узнать. Никто не слышит его смеха, никто не видит его улыбки, и хотя он по-прежнему приходит (приходит, а не прибегает!) на стоянку самолетов с письмами в руках, но не только не читает их вслух, он даже сам, кажется, читает эти письма как-то рассеянно, без всякого восторга, будто те самые слова, которые совсем недавно наполняли его светлой радостью, вдруг потускнели, потеряли свою необыкновенную притягательную силу.
Командир эскадрильи Микола Череда, оставшись наедине с Денисио, сказал ему:
— Что-то не нравится мне настроение Шустикова. С таким настроением ходить на боевые задания — дело швах. Согласен?
— Согласен.
— В таком случае, у меня к тебе просьба: поговори с ним по душам, постарайся узнать, какой червь его гложет… Понимаешь, я бы и сам, да ведь он, вижу я, порядком прикипел к тебе. С тобой он будет откровеннее. Договорились?
— Договорились.
— Ну и порядок. А сегодня в небо я его не пошлю. Найду какую-нибудь причину.
— Пусть его техник скажет ему, будто мотор подбарахливает, требуется профилактика.
— Правильно.
Шустиков не сразу поверил, что мотор «подбарахливает». Залез в кабину, запустил двигатель, начал гонять его на разных оборотах. Все вроде было нормально, но на форсаже действительно что-то не ладилось: мотор не набирал нужные обороты (дело рук авиатехника). А время вылета эскадрильи на боевое задание приближалось, летчики уже надели парашюты, и первая пара истребителей уже выруливала на взлетную полосу, Шустиков же, выключив, наконец, зажигание, вылез из кабины и подошел к технику:
— Не переживай, Михеич, — мягко сказал он. — Машина — она и есть машина.
Авиатехник, пожилой уже человек с седоватой бородкой (по званию, как и его командир Шустиков, был лейтенантом, но все его называли только так: Михеич), тоже, как и другие, не мог понять, что произошло с летчиком. И дело не только в том, что как-то сразу поугасла неуемная прежде жизнь — оптимизм Шустикова, и словно чьей-то нехорошей рукой стерлась с его лица мальчишеская улыбка, дело было еще и в том, что летчик лишь два-три дня назад не мог и подумать остаться на земле, когда вся эскадрилья уходит в бой, а тут вдруг сразу вроде как потерял интерес к полетам, и даже больше: Михеичу казалось, будто лейтенант даже внутренне радуется, что по причине «подбарахливания» мотора ему не приходится лететь на задание. Зная Шустикова так, как хороший отец знает сына, Михеич и мысли не мог допустить, что летчик ни с того ни с сего начал трусить. На его счету было уже около полусотни боевых вылетов, три лично сбитых «мессера» и два «Ю-88», командир эскадрильи Микола Череда не раз рассказывал о том, как Шустиков с отчаянной решимостью всегда бросался в самое пекло воздушного боя, чтобы или прикрыть своей машиной того, кому угрожала опасность быть сбитым, или с такой же отчаянной решимостью шел в атаку, что-то веселое, озорное крича по самолетному радио. Нет, думал Михеич, все что угодно, только не трусость… Но тогда что же?
В авиации, — особенно во время войны, — авиатехник и летчик — это, без всяких преувеличений, крепкая маленькая семья, спаянная всеми добрыми человеческими чувствами в силу того, что эти люди не могут обойтись друг без друга, они привязываются друг к другу такими крепкими нитями, которые никто не в силах разорвать. Вот летчик уходит на боевое задание, и техник, оставаясь на земле, ходит по летному полю, прислушиваясь к небу, вглядываясь в него, ждет с-в-о-е-г-о летчика. Ох, как медленно тянется время! Минута превращается в час, а час — в сутки, и уже глаза начинают болеть от напряжения, и голова уже становится тяжелой от непрошеных мыслей, а небо все молчит, молчит, Молчит, будто задалось целью испытывать человеческую волю на прочность, будто оттуда, сверху, хочет разглядеть, насколько сильны чувства у тех, кто на земле.
И вдруг далекий, вначале еле слышный гул моторов — эскадрилья или звено, возвращается из боя. Еще не видны и силуэты машин, а техник, теперь уже закрыв глаза, чутко прислушивается к отдаленному гулу, непостижимым образом улавливая особенные, ничуть не похожие на другие, звуки мотора его самолета, только его, звуки остальных моторов он не слышит, они обтекают его, как ручеек обтекает встретившийся на пути камень. И если он уловил нужные ему звуки, он сразу весь преображается… Уходят из глаз тревога и тоска томительного ожидания, разглаживаются на лице морщинки, распрямляются плечи, и даже походка становится легкой, как у юноши. И бежит, бежит, бежит механик по летному полю встречать свой самолет, плевать ему на густые клубы пыли, поднятые другими машинами, ему не терпится скорее ухватиться руками за консоль крыла, которая ему в это мгновение кажется рукой его летчика, не терпится взглянуть в лицо командира и улыбнуться ему…
Однако бывает и по-другому. Вот заходит на посадку одна машина, другая, еще несколько, ожидая своей очереди, делают круг, а того, знакомого до боли говорка мотора, которого ждет механик, все нет и нет, и хотя человек начинает испытывать такое ощущение, будто в тело его, в легкие, в сердце, в мозг прокрадывается холод, он еще не отчаивается, он не хочет отчаиваться, обманывает себя: «Я просто не услышал — что-то, наверно, отвлекло меня, а может, фрицы малость подранили мотор и он г-о-в-о-р-и-т не так, как всегда… Вон заходит на посадку последняя пара и — м-о-й, конечно, там…»
Но его нет. Уже давно все вернувшиеся из боя самолеты зарулили на стоянки, в капониры, мотористы уже зачехлили моторы, оружейники возятся с пулеметами и пушками, а его все нет. Но что бы ни говорили механику, какую бы горькую весть о своем летчике ему ни принесли, он долго никому не станет верить. Он найдет укромный уголок на краю поля или на пустой стоянке в капонире, где лежат чехлы, сядет там и будет ждать. И час, и два, уже и ночь темной мглой укроет мир, а он все будет сидеть и ждать… И дай Бог, чтобы в эти минуты и часы никто не увидел его глаз. Это страшно…
Именно Михеич первый и увидел, и почувствовал: с его командиром лейтенантом Шустиковым происходит что-то неладное. Мается парень, гнетет его какая-то боль, непонятная Михеичу тоска разъедает, душу его любимца. Хотя и знания у них с летчиком одинаковые — оба лейтенанты, и хотя Шустиков в сыновья по возрасту Михеичу годится, все же Шустиков — командир самолета, следовательно, и над Михеичем командир; и Михеич не переступает тот невидимый порог, который отделяет механика или техника от летчика. Вот потому-то Михеич долго ходил вокруг Шустикова да безмолвно вздыхал, из деликатности своей не решаясь просто так, по-отечески с ним потолковать. До все же не выдержал: слишком и у самого разболелась душа.
И вот прошлым вечером — весь день хмурые облака ползли по самой земле, а когда чуть приподнимались, между ними и землей висел грязной ватой влажный туман — когда стало ясно, что вылететь никому не удастся, летчики направились на ужин, и только один лейтенант Шустиков как сидел рядом со своей машиной на коробке из-под патронов, так и остался сидеть.
Копаясь в моторе, Михеич некоторое время украдкой на него поглядывал, а потом слез со стремянки, посидел рядом с летчиком, спросил:
— Можно, товарищ командир, я немножко рядом с вами посижу?
— Садись, Михеич, — ответил Шустиков. — Устал, небось?
— Устал, товарищ командир.
— Ну отдыхай.
И больше — ни слова. А раньше, бывало, — подумал Михеич, — и говорит, и говорит, и смеется, глядя на него, и самому радостно было.
— Что-то невеселый вы, товарищ командир, — сказал Михеич.
— Это правда, Михеич.
— Не заболели ли?
— Да вроде нет, Михеич, не заболел.
И опять молчит, тоскливо смотрит то ли на взлетную полосу, то ли в туманную даль и, наверное, на время забывает, что рядом сидит Михеич, и присел он рядом дли того, конечно, чтобы поговорить по душам.
— У меня тоже порой вот так же муторно на сердце бывает, а отчего — не могу понять, — вздохнув, говорит Михеич. — Давит и давит, хоть караул кричи. Свет в глазах меркнет, будто ночь наступает. Так то ж я, товарищ командир, мне ж уже под пятьдесят, жизнь не раз наизнанку выворачивала… А вы… Вы, товарищ командир, только жить начинаете…
— Это правда, Михеич.
— Что правда-то? — не выдерживает Михеич. — Нельзя ж так, товарищ командир. Я к вам по-отечески, как к сыну родному, а вы…
— Прости меня, Михеич, — лейтенант Шустиков тяжело, по-стариковски, поднимается с патронного ящика и медленно, свесив голову и опустив плечи, уходит со стоянки. И идет он не туда, куда ушли все летчики, не в столовую, где сейчас шум и гам, где Валерий Строгов наверняка уже поет под гитару: «потайными стежками, статная да ладная», а идет он вдоль летного поля, и похож сейчас лейтенант Шустиков, думает Михеич, на лунатика, который не знает не ведает, куда и зачем он бредет. А у лейтенанта Михеича почему-то навертываются на глаза непрошеные слезы, он долго стоит у машины и смотрит на размывающуюся в тумане фигуру своего командира, потом решительно направляется на КП эскадрильи к Миколе Череде.