Дидо Сотириу - Земли обагрённые кровью
Тетушка Маргица, его незамужняя сестра, вырастившая его дочек, с гордостью говорила, что Яннакос никогда не совершал подлого убийства, а убивал только во имя Иисуса Христа: «Когда он убьет турка — он никогда не трогает христиан, — то идет в церковь, зажигает свечу в свой рост, становится на колени и говорит богу: «Знаешь, господи, почему я беру грех на душу? Погибели нет на этих басурман! Низвергни огонь небесный и испепели их!»
Лулудяс превосходил храбростью даже известного в Смирне смельчака Стелиоса Тарлаласа, которым греки восхищались, потому что он, убив ночью пешего или конного турецкого жандарма, утром, как ни в чем не бывало, сидел в кафе «Белла Виста», покручивал усы и пил кофе, а турецкие власти не осмеливались волос на голове у него тронуть.
Дядюшка Яннакос считал контрабанду патриотическим делом. Он, не колеблясь, мог убить сторожа таможни или охранника прямо на пристани в Смирне, чтобы без помех разгрузить лодки с контрабандным табаком, доставленные верными людьми.
К нему шли преследуемые властями христиане, чтобы он помог им перебраться на острова Самос, Хиос, Митилини, Додеканезские острова или на острова, принадлежащие англичанам. С богатых людей он брал большие деньги, а за бедняка сам готов был погибнуть в море. Тот, кому обещал помощь Лулудяс, мог быть уверен, что никогда не попадет в руки турецкой жандармерии.
Завершив успешно какое-нибудь выгодное дело, Лулудяс устраивал пирушку. Дом наполнялся музыкантами и певцами. Среди них были: Катина, своим пением сводившая с ума завсегдатаев смирненских кафе, Меметакис — известный в Смирне турок-скрипач, Еванакис — виртуоз-сантурист[7]. Разгоралось веселье, продолжавшееся несколько суток. И каждую ночь в объятиях Лулудяса была новая любовница. Протрезвившись, он отпускал артистов, и они уходили, набив карманы лирами. Тогда тетушка Маргица с прислугой мыли и скребли дом, очищая его от грехов, возвращались от тетки Анетулы дочери Лулудяса, которых отправляли туда незадолго до начала пирушки, курился фимиам, читались заклинания: «Святой Иоанн, спаси и помилуй нас, избавь от змей и червей, скорпионов и тараканов, испепели их дотла!.. Вразуми человека бродящего, ночлега не находящего!»
Затем Лулудяс на сутки скрывался в комнате покойной жены — эта комната всегда стояла запертой. Никто не знал, что он там делает. Одни говорили, что он просто отсыпается, другие — что он молится и просит у покойной прощения за грехи. Хотя жена Лулудяса, Пари, умерла двенадцать лет назад, казалось, что она до сих пор расхаживает по дому и управляет делами и сердцем Яннакоса. Даже тетушка Маргица произносила «наша Пари» с каким-то благоговением. «Если бы была жива наша Пари, — сказала она мне однажды, — Яннакос был бы не контрабандистом, а епископом».
Много людей мне довелось увидеть в доме Лулудяса. Но больше всех мне запомнился певец Огдондакис. Это был высокий, худощавый молодой человек с нежной девичьей кожей, теплыми черными глазами и мягким голосом, который, казалось, мог укротить даже самого лютого зверя. Когда Огдондакис приходил к Лулудясу и хозяину удавалось уговорить его спеть, пирушка становилась похожей на богослужение. Все сидели, закрыв глаза, как на молитве, а Яннакос, молчаливый и бледный, все сильнее сжимал рюмку в руке, пока она не превращалась в осколки. Он то и дело развязывал свой кошелек, доставал по золотой лире и одарял певца.
— Молодец, Огдондакис! Живи сто лет, соловей Анатолии!
Однажды до Лулудяса дошла плохая весть — турецкие власти арестовали Огдондакиса и посадили в тюрьму. Как рассказывали, в него была без памяти влюблена какая-то богатая ханум, но он ее не замечал. И она, чтобы отомстить ему, наговорила на него всяких небылиц беям, а они быстро состряпали против него дело, обвинив его в шпионаже.
Узнав об этом, Лулудяс пришел в ярость. «Или и меня посадят, — бушевал он, — или завтра, самое позднее послезавтра, мои люди переправят Огдондакиса на английские острова…»
Однако дело оказалось не таким простым, как ему казалось. Проходили дни. Тревога наша достигла предела, когда мы узнали, что Огдондакиса без суда приговорили к виселице. И можете себе представить наше удивление, когда в день предполагаемой казни, вечером, открылась дверь и Огдандакис, бледный и испуганный, словно он вырвался из ада, предстал перед нами. Он сразу оказался в объятиях Лулудяса. Женщины начали плакать и причитать:
— Ты великомученик! Святой!
— Всего час назад меня освободили, — сказал он и опустился на стул в изнеможении.
Лулудяс залпом выпил несколько рюмок раки, смахнул ладонью слезу, налил раки Огдондакису, чтобы тот пришел в себя, и хрипло спросил:
— Как это случилось?
— Вчера после обеда, — начал молодой человек, — в мою камеру пришел Мехмед, надзиратель. Он принес мне еду и раки. «Возьми, друг, — смущенно начал он. — Плохие вести я принес тебе, но ты на меня не сердись… Завтра утром снимут тебе голову…» У меня холодный пот выступил, но я не выдал себя. «Может быть, он просто хочет поиздеваться надо мной?» — подумал я и весело ответил: «Человек все равно не вечен, Мехмед. А христианин, умирающий от руки турка, становится святым и отправляется прямо в рай…» Но когда надзиратель ушел, я впал в уныние… Я выпил раки, чтоб приободриться, и запел что-то грустное. А в это время по двору проходил Сулейман-паша, главный инспектор тюрем. Он остановился под окном моей камеры и покачал головой. «Ай-ай! Кто это? Как хорошо поет!» Мое пение к месту его пригвоздило, он не мог даже шевельнуться. Через несколько минут меня отвели к нему в кабинет. «Где ты научился так хорошо петь, гяур?» — спросил он. «Это душа моя поет, — ответил я. — Раньше чем с ней расстаться, я дал ей волю попрощаться с миром». — «Садись, молодой человек, садись и спой мне еще. Спой, я люблю песни». Я запел и увидел, как глаза этого зверя потеплели, подобрели. Я подумал: «Смелее, Огдондакис, смелее, и мы обманем смерть». Так и случилось, клянусь богом! Зверь превратился в ягненка. «Я подарю тебе жизнь, — сказал он. — Не должен такой голос пропадать, это несправедливо. Завтра у меня собираются гости. Будешь для них петь. А дальше уж я все возьму на себя». На другой день надели мне наручники и повели меня к паше в особняк. В огромном зале ели и пили паши и беи. Я начал петь. Как я пел, друзья! Всю душу в песню вложил! И вдруг ко мне подошел жандарм, снял наручники и сказал: «Иди! Иди!» Я ушам своим не поверил. Уйти? В самом деле они меня отпускают или просто издеваются и, как только я пойду, застрелят? Жандарм взял меня за руку, проводил до двери и сказал: «Уходи, Огдондакис, уходи скорее! Если хочешь остаться в живых, то лучше на некоторое время уезжай из Смирны. Вот тебе мой совет…»
В тот же вечер Лулудяс сам переправил Огдондакиса на остров Самос. А песню, которая так умилила Сулейман-пашу, распевала теперь вся Смирна:
Ой, ты, Мемо, Радость моя, Мемо, Сладость моя, Мемо…[8]
IV
Маленькое, но строгое письмо отца заставило меня покинуть дом Лулудяса. «Как только получишь мое письмо, тут же уходи от Лулудяса, — говорилось в письме. — Я послал тебя в Смирну не для того, чтобы ты занимался контрабандой. Я обо всем договорился с господином Шейтаноглу, иди к нему и начинай работать…»
Сказать, что переход на другую работу был мне неприятен — это значило бы покривить душой. Мне уже не по себе становилось в доме Лулудяса. Я и сам подумывал, что пора уходить. Омирос Шейтаноглу и его сыновья заинтересовали меня. Опытные, известные торговцы, они совсем не походили на Михалакиса Хадзиставриса. В их магазин то и дело заходили влиятельные господа, те, которые держали в своих руках все богатства Анатолии.
В районе Карантина у Шейтаноглу был особняк, похожий на дворец, перед которым меркнул даже дворец паши. Отделанный мрамором, окруженный огромным парком с пальмами, гранатовыми и лимонными деревьями, он весь утопал в цветах. В парке была теннисная площадка, искусственный пруд, росли высокие сосны, в тени которых часто располагались сыновья хозяина со своими женами и читали. В парке была и своя конюшня. В первом этаже особняка были расположены огромный зал, несколько гостиных, приемная, кабинет, библиотека, столовая, устланные персидскими и спартанскими коврами, обставленные мебелью, привезенной из Венеции. По сто человек собиралось в этом зале, и все же он казался пустым. Стены в доме были отделаны ореховыми панелями и задрапированы. В позолоченных рамах красовались портреты предков. Лица у одних были суровы, у других улыбающиеся, но все как живые; казалось вот-вот они вылезут из рам, спустятся к тебе и расскажут, как им удалось так разбогатеть.
Часто, когда к хозяевам приходили гости играть в карты или в дни больших приемов, меня посылали в дом на помощь слугам. Впервые войдя в дом, я растерялся.