Иштван Фекете - История одного дня. Повести и рассказы венгерских писателей
Меня кидало то в холод, то в жар, и мне казалось, что каждый волос на моей голове излучает сияние.
Каракуля стоял рядом с кафедрой. Он снял очки и подслеповато мигал болезненно горящими глазами.
Раздался звонок. Инспектор пошел из класса, рядом с ним шагал директор, сзади плелся Каракуля. И распахнул перед ними дверь, а когда они вышли, выглянул в коридор. Каракуля по-прежнему плелся позади, и на какой-то миг во мне шевельнулась совесть.
Надо было броситься за ними, признаться в том, что я действительно наглец, и попросить прощения у Каракули. Почему же я этого не сделал? Почему я вернулся в класс и, закружившись на одной ноге, хохотал вместе со всеми?
Перевод Е. Терновской
Иштван Фекете
Мой друг Петер
Я и сегодня словно вижу перед собой его умные, слегка моргающие глаза, брючки в заплатах и голубые стеклянные пуговицы на грубой холщовой рубахе. В «Страстях господних» он пел Иуду, в школе был всегда собранным, а в краже черешни из хозяйских садов никогда не попадался.
Он был лучше и умнее меня. Наедине с собою я охотно это признавал. Но если доходило дело до драки, я бил его, потому что был сильнее. Когда мы с ним оставались вдвоем, применять силу было не нужно, потому что его мудрость обезоруживала меня; но если он пытался показать свое превосходство перед товарищами, мы схватывались с ним, и в драке он оказывался битым.
Приятели, которых мы вообще-то не очень удостаивали разговорами, считали, что я прав, и были на моей стороне; в таких случаях я всегда в душе испытывал стыд.
По существу, мы любили друг друга.
У родителей Петера было полхольда земли и крохотный участок виноградника на горе, где его никто не охранял и где на одном из деревьев росли мелкие яблоки, которые никогда не розовели (такого уж они были сорта).
«Но они уже созрели!» — говорил мой друг Петер Пушка, когда мы в конце лета забредали к нему на виноградник, в погребок, такой маленький, словно в нем обитали карлики. Тем не менее ключа от подвальчика у Петера, разумеется, никогда не было. Поэтому мне казалось, что за старой дверцей сокрыты тайны и сокровища, хотя в действительности там гнездились лишь осы, собиравшие мед на кладбище. Неумолчное жужжание казалось звучанием органной трубы самого низкого регистра, доносившимся будто откуда-то издалека или слышавшимся совсем рядом.
Яблоко было горьковатым и кислым, как сама осень, и решительно мне не нравилось; все же я ел его, потому что не хотел обидеть своего друга, который не мог мне предложить другого.
Мы сидели под яблоней, и августовское солнце щедро поливало нас своим нежным золотом, далекие холмы казались нам в его сиянии столь же близкими, как во сне — герои любимых сказок.
Я хотел стать капитаном парохода, а он — каменщиком. Но не таким, какие строят маленькие крестьянские домики, похожие один на другой, как ласточкины гнезда, а таким, который строит многоэтажные здания и дворцы, пусть еще не небоскребы, но почти…
На следующий год мы стали гимназистами. Я — потому что у моих родителей была возможность учить меня дальше, Петер — потому что деньги на обучение дали родственники.
Было начало осени. На телеграфных проводах железнодорожной станции лениво качалась паутина. Мы даже не успели как следует попрощаться — уже подкатил поезд Петера. На душе у меня стало грустно, но оставаться вместе мы уже не могли: моего друга записали в другую гимназию…
Прошел год. Я часто вспоминал о Петере, особенно когда мне еле-еле удавалось спастись от грозной тени единицы в табеле. Поэтому, когда мы летом встретились, я не без смущения спросил его:
— Ну, как ты закончил год?
— Табель с похвальным листом…
— Что ж, поиграем во что-нибудь?
— Не могу, — ответил Петер, — спешу на поденную. Нужно сколотить деньжат на костюм…
В то лето Петер работал подмастерьем при каменщике. Подносил кирпичи, мешал раствор и… вдыхал каменную пыль, хотя он уже и так сильно кашлял.
И кашель не проходил.
С первого октября я снова начал ходить в гимназию, а Петер вынужден был остаться дома. Он лежал в кровати, под тяжелыми перинами, в маленькой комнатке, где стоял запах заплесневелого хлеба.
А на рождество пришло письмо, сообщавшее о смерти Петера.
Я очень переживал смерть друга и знал, что никогда его не забуду. Стоило мне увидеть грубую холщовую рубашку, смышленое детское лицо, рваные башмаки, как мне всегда вспоминался Петер. И еще когда я грыз кисло-горькие яблоки, вроде тех, что мы ели у него на винограднике.
* * *
А недавно передо мною снова явилась тень Петера. Я получил письмо, в котором меня приглашали выступить в небольшом южном городке на читательской конференции. Сбор от нее, указывалось, между прочим, в письме, пойдет в фонд борьбы с туберкулезом. В тот день мне не удалось ответить на письмо. «Напишу завтра, — решил я, — вряд ли, мол, сумею приехать».
И вот в ту ночь мне приснился Петер. Я снова сидел у его кровати, в сырой, затхлой комнате, куда никогда не заглядывало солнце и откуда вслед за Петером отправились на кладбище его братья и сестры.
Я сидел рядом с ним, и мне все время хотелось сказать ему, что он поправится, но я не мог произнести ни слова, так как знал, что этого не произойдет.
На следующий день я ответил на письмо и сообщил, что приеду на встречу с читателями. Полдня я добирался на пароходе, полдня — на поезде. Только приехал, выступил, и тотчас же уже нужно было мчаться обратно. И тем не менее я поехал туда.
Я поступил так потому, что, если когда-нибудь мне снова приснится мой умерший друг детства, я смогу рассказать ему, что и я что-то сделал против того ужасного серого призрака, который незримо присутствовал в их вечно сырой и темной комнате.
«Если бы ты только видел, Петер! — сказал бы я ему. — Там сидело столько заслуженных людей, и все они горячо аплодировали мне. Впрочем, я почти не слышал аплодисментов… Глаза у меня были влажными от слез, потому что в тот момент я думал о тебе, и никто, конечно, не знал, что этот небольшой рассказ, который я прочел им, был посвящен тебе, только тебе, Петер!»
Перевод О. Громова
Дьёрдь Молдова
Великий артист Земан
В этот вечер рассказывал Земан:
— Если вам случалось в начале сороковых годов посетить аттракционы луна-парка, вы должны помнить моего отца, артиста Земана. Мы держали там кукольный театр позади железной дороги. Амфитеатр перед ним был окружен невысоким деревянным барьером, так что можно было заглядывать поверх него. После представления мой старший брат обходил публику с тарелкой, и того, кто не бросал в нее монетку, он бил по рукам ивовым прутиком.
Отец работал с марионетками, обычно лишь с тремя куклами: с Чертом, с Касперле (у нас это вроде вашего петрушки) и с большеносым, худолицым доктором Фаустом. Куклы эти были сделаны моим бог знает каким прапрапрадедом, еще в Германии. Наша семья родом оттуда, мы перебрались сюда из Германии. У отца была даже старинная книга, в которой было записано, что артист Земан числился кукольником еще в 1700 году. Отец гордился своим немецким происхождением, хотя и считал себя венгром и всегда презирал швабских балаганщиков. Он говорил про них: не имеет значения, венгры они или немцы, главное — работают они отвратительно.
Время подтвердило правоту его суждений. Как только мы вступили в войну с Советами, на стендах тиров мишени заменили портретами Сталина и Черчилля, а в цирке Какони стали исполнять антисемитские куплеты. Затем многие аттракционисты обрядились в зеленые рубашки. С такими отец даже разговаривать перестал: отец держался того мнения, что артист и политика — вещи несовместимые. А когда в корчме луна-парка кто-либо из зеленорубашечников присаживался к его столику и чокался с ним, отец вставал и демонстративно выливал вино на пол.
Можете себе представить состояние отца, когда в июле 1943 года — хоть бы навеки забыть эту дату! — мой брат заявил ему, что хочет стать эсэсовцем. Ему тогда не было еще полных восемнадцати лет, однако его приняли из-за немецкого происхождения.
Отец гонялся за ним по всему парку с молотом от силомера, и брата спасло лишь то, что ему вовремя удалось перемахнуть через забор у проспекта Хунгария. Больше мы с ним не виделись, и я не могу даже сказать — мир праху его.
Отец заперся в будке, целую неделю не принимал ни вина, ни пищи, представлений мы не давали, а я дни напролет валялся на скамейках амфитеатра.
В одно воскресенье, после полудня, отец наконец вышел из будки; на его заросшем, почерневшем лице светились одни глаза. Он попросил у меня кусок хлеба и сказал:
— Дюри, сегодня мы покажем спектакль. Принеси мой сундучок с ушками.