Петр Лебеденко - Холодный туман
Вечером охотники пригласили Чурду в одну из палаток, предложили: «Давай выкладывай все начистоту. Что ты, гнус, наделал и зачем?»
Тот — на колени: простите, братцы, я не со злым умыслом: Человек я бедный, а тут единственная дочь замуж выходит. Подарок родительский положен? Положен. А у меня за душой — ни копья. К тому же еще и жинка вот уже полгода болеет. Что делать? Вот я решил: настреляю чаек, обдеру их, привезу пух и мягкие перья домой — жинка перину для дочки сделает…
— И что ж с этим гнусом охотники сделали? Разжалобил он их? — спросил Валерий Строгов.
— Да как вам сказать… Кто-то пошел в палатку Чурды, принес его ружье. Все вышли наружу, направились к старым вербам, росшим поодаль от озера. Чурда, трясясь, за ними. Думал, небось, что самосуд хотят над ним учинить. А они что сделали? Тот, кто принес ружье, подошел к дереву — и — хряск! От ружья одно воспоминание осталось. И Чурде сказали: «Иди, говно вонючее, иди и не оглядывайся. Еще раз где-нибудь на охоте встретим — утопим даже на мелководье…»
— Все правильно, — согласился Валерий. — Другого сволочь и не заслуживает.
…Командир эскадрильи Микола Череда появлялся обычно бесшумно, садился на самолетные чехлы в сторонке (в тумане его даже и видно не было) и оттуда подавал голос:
— Валерий, спой мою. Индийскую. «Воздухоплаватели» не возражают?
Воздухоплаватели не возражали, и Валерий пел:
Там, где Ганг стремится в океан,
Где так ярок синий небосклон,
Где крадется тигр среди лиан
И по джунглям бродит дикий слон;
Где нужда гнетет великан народ,
Там порой звучит один напев —
То поет индус, скрывая гнев:
«Край суров Пенджаб,
В нем велик раджа,
Для пустых затей, для жены своей
Весь народ магараджа гнетет…»
Лесть придворных сделалась груба,
И тоска властителя томит.
— Эй, позвать сюда ко мне раба —
Пусть-ка он меня развеселит…
Бледный раб предстал, и раджа сказал:
— Все вы преданы, — слыхал не раз,
Что ж, исполни ты тогда приказ:
Ту которую сильней, в мире любишь ты — убей!
Так тебе сказал, так я приказал,
Слово — закон, иль будешь сам казнен…
В этом месте Валерий Строгов откладывал гитару в сторону, не спеша извлекал из кармана папиросу, медленно, очень медленно разминал ее пальцами — начинал лазить по всем карманам, ища самодельную зажигалку.
К его папиросе, которую он теперь держал в зубах подносили зажженные спички, фитили, горевшие зажигалки, но Валерий отворачивался: «Я своей».
Микола Череда не выдерживал:
— Ты чего? Ты чего над людьми издеваешься? Давай продолжай песню, слышишь?!
Комэска поддерживали:
— Он всегда так, зануда грешная. Растравит душу и… Вы бы построже с ним, товарищ командир эскадрильи.
— А я что, покурить не имею права, да? — деланно возмущался Валерий. — Вы все смалите, а я — пой? Нашли артиста.
— Тебя же по-человечески просят, — смягчался Микола Череда. — Коллектив…
— Ладно, шут с вами, — Валерий откладывал в сторону папиросу и снова брал в руки гитару. — На чем я остановился?
— Ну, этот гад, раджа, приказал убить ту, которую сильней всех в мире любит раб, — подсказывал Шустиков.
— Вспомнил. Дальше так:
Ждет три дня три ночи весь Пенджаб,
Ждет властитель, опершись на трон;
Вот к нему подходит бледный раб,
Чью-то голову бросает он.
И глядит раджа, на нее дрожа:
В ней черты знакомы и нежны —
Он узнал лицо своей жены…
Край суров Пенджаб,
В нем велик раджа.
Ту, которую любил —
Для тебя раджа — убил.
Ты мне так сказал,
Так мне приказал:
Верность — слепа.
Прими же дар раба…
Не первый раз летчики слышали эту песню, но все равно после того, как Валерий Строгов прекращал петь и клал гитару на колени, начиналось «обсуждение».
Первым, обычно, начинал Шустиков. Из его слов вытекало, что, попадись сейчас ему в руки пенджабский раджа, он, Шустиков, «сделал бы из него котлету».
Летчик Чапанин немедленно добавлял: «А раб? — „Верность слепа…“ Да если ты, мерзавец, мужчина, так возьми, ради верности, повесь камень на свою шею и — в Ганг! Правильно я говорю, товарищ командир эскадрильи?»
Микола Череда усмехался: «Я тебе что, судья международного масштаба? Лучше спроси вон у Денисио, он в Испании марокканцев бил. Что ты на этот счет думаешь, Денисио?»
Денисио пожимал плечами. Он не переставал удивляться то внутренней жизни, которой живут его друзья (да, собственно, и он сам тоже). Идет такая кровопролитная война, каждый день, каждый час пожирающая тысячи и тысячи жизней, но стоит вот наползти на землю туману и дать ему Денисио, и его друзьям хоть бы короткую передышку, как все эти военные трагедии сразу отодвигаются в сторону, никто не хочет о них думать и — набрасываются, как голодные люди на кусок хлеба, на совершенно отвлеченные темы, вроде вот на эту легенду о пенджабском радже и его верном рабе, или на охотника, шутя подстрелившего чайку, или еще на чем-нибудь в этом роде.
Что это? — спрашивал у самого себя Денисио. Какая-то защитная реакция? Ведь если думать беспрестанно о том, что война каждое мгновение находится рядом с тобой и каждое мгновение ты можешь исчезнуть с лица земли — можно сойти с ума!.. Но эта самая защитная реакция приходит к человеку не сама по себе, ее необходимо «вызвать» из каких-то глубин человеческого сознания, она — плод твоих долгих размышлений о жизни и смерти, но — Денисио не замечал, чтобы, скажем, летчики Шустиков, Чапанин, тот же Валерий Строгов слишком уж задумывались над подобными проблемами… Так тогда что же? — опять спрашивал у себя Денисио. — Беспечность? Фатализм? Судьба, мол, знает, куда меня вывезти, мое дело лишь не поддаваться унынию и не зевать во время драки с немцами.
Правда, замечал Денисио и другое. Вот собираются летчики на каком-нибудь «пятачке», кто-то из них начинает «травить», то есть рассказывать малоправдоподобную, но смешную или каверзную историю, и все хохочут, и ни на одном лице Денисио не видит даже тени тревоги, никто, видимо, не думает, что через минуту-другую появится комэск с полетной картой в руках и, показав летчикам район предстоящих боев, скажет: «По самолетам!» Да, никто, видимо, об этом не думает. Открытые, веселые лица, шутки, безобидные подначки, которые тут же забываются.
Но вот эти слова сказаны: «По самолетам!» И все мгновенно меняется. Смотрит на них Денисио и невольно думает: «Другие люди… совсем другие!» В глазах появляется какая-то жесткость, как у людей за долгие-долгие жизни повидавших столько горя, несправедливости, мерзости, с которыми приходилось схватываться не на жизнь, а на смерть, хотя вряд ли кто-нибудь из них успел за свою жизнь хватить много лиха. В жестах, в движениях, в походке, когда они идут к своим машинам — все другое. Ничего не остается от мальчишества, которое было в них всего минуту назад, ничего. Вроде за эту минуту каждый из них постарел и мыслит теперь совсем по-другому; сейчас каждый из них думает примерно так: «Я иду в бой и хотя мне очень хочется вернуться из него целым и невредимым, я не уверен, что так будет…» А может, никто из них так не думает? Может, это Денисио только кажется? И он спрашивает у себя: «А лично ты? Что ты думаешь за минуту до вылета в бой?» И начинает вспоминать. Три дня назад Микола Череда сказал: «Вот что, братья-воздухоплаватели, едем сейчас на железную дорогу, там „лапти“[2] свирепствуют, перекрыли „железку“, не дают двигаться нашим эшелонам. И само собой — вместе с ними — „мессера“. Так что холодно нам не будет. Ясно? Ну и хорошо, коль ясно. По самолетам!»
Когда Микола Череда произносит такие слова: «холодно нам не будет», это значит, что драться придется на пределе…
«Так о чем же ты в ту минуту подумал, Андрей Денисов? — вспоминает Денисио. — Что ты можешь из этого боя не вернуться? Ни черта подобного. В ту минуту я подумал, что Валерий Строгов, хотя и замкнутый, но в принципе славный парень, и хорошо было бы, если бы он получил хоть какую-то весточку об отце. Молчит Валерий, но видно, как он страдает. А никакой весточки нет уже больше двух месяцев, и тут ясно как божий день: или погиб отец, или опять попал в переплет, как в начале войны. Выходит, что я даже не о себе в ту минуту подумал, а о другом человеке. И может так быть, что, скажем, в ту же минуту Микола Череда подумал о своей матери, Шустиков — о какой-нибудь девчонке, а Валерий Строгов — об отце…»
2Не было даже слабого ветра, который бы разогнал туман, но тот вдруг сам по себе начал разрываться клочьями, подниматься вверх и на глазах таять, как в теплый весенний день тает укрывавший поля снег. А там, в высоте, голубело чистое небо, и уже клин за клином шли «юнкерсы» и сопровождающие их «мессершмитты». И уже мчался от КП дежурный и кричал во всю силу легких: