Сигурд Хёль - Моя вина
На это Уле от души расхохотался. Неужели ж Пер не знает, что у него больше нет прав на запруду? Он же променял это право вместе с землею!
Ну вот. Был суд. Пер проиграл. Уле, что называется, заранее изучил вопрос.
Лесопилку построили. У Уле были неплохие доходы. Теперь, с начала войны, они еще округлились — он поставляет лес на немецкие аэродромы и ящики для немецких посылок. Ну и что же? Кто-то ведь должен это делать? Крестьянину тоже жить надо — отчего ж ему отказываться от своего счастья в такие-то времена?
Этот Уле как раз и приходил насчет страховки на имя жены, в случае если победит Гитлер со своей сворой.
Правда, и мысль о том, что победят свои, его тоже не совсем радовала. Неизвестно еще, как король и его люди посмотрят на лес и на ящики, если они когда-нибудь вернутся домой — дай им бог, конечно. Их ведь так долго не было, они и не представляют, что тут творилось. А о крестьянине они, если уж на то пошло, никогда не заботились…
Так что… да!.. страховочка в любом случае не помешает…
Ладно, теперь про этого Пера.
Десять лет каждый божий день он слышал гул и скрежет лесопилки и смотрел, как на его старую землю надают и падают доски. Уле старался вовсю. И Пер понемножку, видимо, свихнулся. Этот Уле разросся в его воображении, стал воплощенным злом, самим сатаной.
Хоть бы господь выказал такую божескую милость и отправил его в преисподнюю! Только разве б это помогло? Лесопилка-то стоит себе и работает, и никогда, никогда не будет уж Перу от нее прибыли и проку…
Когда началась оккупация и стали делить водоемы, Пер тихонько выжидал. Он выжидал и молился, чтобы Уле прогорел. Но из этого ничего не вышло. И тогда Пер понял, что это означало. Правда на стороне нового порядка. Потому что невозможно, немыслимо, чтобы правда была на стороне таких, как Уле.
Как только он это понял, он заделался отъявленным нацистом. И он еще из тех, у кого есть доводы. В его мыслях есть связь. Четкая, явная связь мелких мыслей.
В его рассуждениях, собственно, лишь одна та ошибка, что личная обида приобрела непомерные размеры. У него нет чувства перспективы. Близкое разрослось, дальнее так уменьшилось, что почти пропало.
Это главная ошибка очень многих нацистов.
Индрегор посмотрел мне в глаза. Я увидел: он считает, что нашел отличную формулу.
Я ничего не сказал. Я уважал и уважаю теоретические изыскания. Но это представилось мне несколько натянутым.
Норвежцы, угодничавшие перед немцами, доносившие на земляков, предававшие их мукам и смерти, помогавшие пытать их и казнить, — неужто они все это делали только оттого, что близкое разрослось, а дальнее уменьшилось!
Индрегор заговорил опять об этом своем нацисте, Пере Вестби.
Ему страховка была ни к чему! Он все ставил на карту. И в случае выигрыша имел думку оттягать обратно лесопилку.
Я сказал:
— Такое бывает. Брюзги и сутяги никогда не переведутся, и кончают они почти всегда плохо. Потому что начинается-то почти всегда с того, что их действительно обижают. Однако государство не может строить свои законы с оглядкой на сутяг.
Он замотал головой.
— Разве я об этом? Я хочу сказать только, что чем больше видишь, тем больше убеждаешься, что та беда, до которой норвежские нацисты довели и себя и других, составилась из запутанного хаоса многих личных бед. И ни один случай не похож на другие. Разумеется, есть уйма таких страшных, отупелых, что им ничем не поможешь.
Но есть и такие, как этот Пер. Ну и еще кое-кто. Мне попадались. Не так уж их мало.
Я думал тогда: этим людям надо помочь!
Но закон, изданный лондонским правительством, всех стрижет под одну гребенку. Никому нет снисхождения. И они гибнут. Тысячи таких.
Вот я себя и спрашиваю: можем ли мы это себе позволить? Наш народ — маленький народ. Вправе ли мы делать его еще меньше?
Ладно бы, если б мы действительно вычистили всю гниль.
Но нет, я же вижу: часть дерьма мы вычистим — мы вычистим тех, кто ставил на негодную лошадку. Ну, а те, кто ничуть не лучше, но ставил на ту, которая пришла первой?
Мы не трогаем такое отребье, как Уле Остби. А почему?
Да, я спрашиваю. Почему?
Я думал — может быть, я и преувеличиваю, — неизвестно еще, какое отребье хуже!
Он опять посмотрел на меня.
— Хотите послушать дальше про этого Уле? Как я уже говорил, он все силы вкладывал в лесопилку. А вести хозяйство нанял агронома.
Дом у него был громадный, просто барский. Больше двадцати комнат. Красивый — выстроен в добрые времена, сотню лет назад. И эдак гордо тянулся кверху. Вела к нему с дороги длинная ясеневая аллея. Таких красивых дворов я, пожалуй, больше и не видывал. И хозяйство прекрасное. Ловкий он был, этот Уле…
Ну вот. А внизу, у дороги, в самом начале аллеи, метрах в двухстах от этого роскошного двора стоял домишко — каждая стенка длиной в шесть метров. Вроде привратницкой. Жил там один старик и целые дни напролет работал в этой усадьбе. Женатый, вырастили они в своей конуре восьмерых. Кстати, мальчики все вышли способные, а девочки хорошенькие.
Как-то — с год тому назад — агроном узнал, что назавтра будет ровно пятьдесят лет, как старик начал работать в этой усадьбе. Поговорил с кухаркой, и решили испечь для него пирог. Белая мука у агронома была, а немного молока и сливок раздобыть не трудно. Ну, и там сахару. А вот как быть с яйцами? Яйца были под личным контролем хозяина. Агроном идет к Уле и спрашивает, можно ли купить четыре штуки яиц. Тот — ни в какую. У немцев, мол, на этот счет очень строго.
Тогда агроном рассказал, в чем дело.
Уле говорит: хм! А потом еще раз: хм! А потом он сказал, что должен подумать. Через час он пришел к агроному и заявил, что он выделит яиц, но раз такое дело, он тоже хочет пирога. И к тому же трех яиц вполне достаточно…
И снова Индрегор посмотрел на меня.
— Ну? — сказал я.
— Не то удивительно, — он заговорил запальчиво, будто я с ним спорил, — что у нас оказалось много нацистов, удивительно, что их не оказалось еще больше! Ни старик, ни жена его, ни восемь детей не сделались нацистами.
— Ну ясно, — сказал я. — Вам попался мерзавец. И из-за этого мерзавца вы ненавидите норвежский народ. Вам не кажется, что это слишком?
Он посмотрел на меня непонимающим взглядом.
— Разве я ненавижу норвежский народ?
— Ну да, вы же с этого начали.
— Нет! Нет! — он замахал обеими руками. Я совершенно его не понял. Ненавидит норвежский народ? Он?
Напротив, он наблюдает этот народ с чувством предельного восхищения. Одно то, что не восстали все остальные… Именно не восстали… Потому что, должен же я согласиться, нацизм — это революция, но одичалая, лишенная всякого подобия благородства. Революция шиворот-навыворот, революция, пошедшая но ложному пути, сделавшая ретроградство знаменем мятежа. Но — пусть необузданный, слепой, страшный — это все же протест против сущего.
А это сущее? Это прошлое? Ведь нельзя же сказать, чтобы оно вызывало одно только восхищение? Так что, если кто и протестовал, так… Но что же вышло в решительный-то момент? Народ на время позабыл о своих протестах, поднялся на свою защиту и возмужал, выстоял, не дал себя раздавить. Ох! Он повидал такое, что… порой он сам себе казался ничтожеством, дождевым червем.
Он говорил теперь совсем тихо, невнятно. И сидел, уткнувшись лицом в ладони, раскачиваясь из стороны в сторону.
Потом бормотанье перешло во всхлипывание. Он плакал. Я видел, как сквозь пальцы капают слезы.
Рыдающий мужчина — самое скверное из всего, что мне приходилось видеть.
Я попытался его успокоить.
Оказалось, он плакал над собственным бессилием. Но он плакал и о тех, кто упорствует в своих заблуждениях и отвергает руку помощи. Ему их жаль! О, если б у него достало сил раскрыть глаза людям! Ведь должен же, наконец, прийти день, когда мы поймем, что достойнее тот, кто стал предателем из ложно понятого идеализма, а не тот, кто был на нашей стороне из мелких побуждений!
Я его успокаивал, а сам с трудом сдерживался. Что-то в этих его банальностях бесконечно раздражало. Так приблизительно выглядел бы некто, потчующий людей, занесенных пургой в ледяной январский холод, речами вроде следующей: «Послушайте-ка, ребятни, какая штука мне пришла на ум — ведь настанет же июль, и будет такая жара, что солнечный удар получить можно; стало быть, надо позаботиться о панамах и зонтиках!»
Вперемежку со всхлипами и вздохами, он то и дело просил прощения. У меня было такое чувство, что, если взять и выжать из него всю воду, от него почти ничего не останется…
Понемногу мне удалось его успокоить. Он снова попросил прощения. У него, понимаете ли, просто отказали нервы.
Я сказал, что, по-моему, мы сегодня достаточно наговорились. Если ему угодно продолжать, он может позвонить завтра.