Дмитрий Холендро - Чужая мать
— Хватить.
— Бери его в окружение, ребята, не выпускай!
— Но, но, но! — прозвучал бас Агеева. — Он перед вами душу выложил, а вы его за это — в окружение!
Свеженький солдат, совсем юноша, вскочил и крикнул:
— Чем вы были до того, как сочинять стихи?
— Спроси лучше, чем не был. Пастухом... кузнецом... печником... даже сапожником... Остановка на плотнике.
— После войны не думаешь сменить профессию, Колпак?
— Зачем?
— За стихи больше дают! Огребешь!
— Не для того их пишуть, — отозвался Колпаков и, сутулясь, затопал с лужайки куда-то совсем прочь, где стояла другая палатка, спрятавшись за камышом. Тощая спина его скоро растворилась во тьме.
Агеев подошел к Асе:
— Чего размахалась? Не все сказала?
— У поэта имя должно быть... как колокол! А в батальоне его зовут Колпак!
— Так это пустяки. Псевдоним возьмет. Как колокол!
— Панкова! — деликатно позвал из тьмы Марасул.
— Ау!
— Не аукайся, а беги! Живо, пожалуйста. Капитан зовет!
4
Она выпуталась из марли и в палатке остановилась у самого входа, на полшага сбоку. Эти полшага в сторону автоматически сделала, стараясь, как всегда, не мешать никому. Но даже Марасул не возвращался. А комбат сидел на раскладном, вроде бы из негнущегося брезента трофейном стуле, спиной к ней. Он только что вытер и спрятал в ящичек бритву, к которой относился с нежностью, и оглянулся. Был он бледен, несмотря на лампочку, алая густота которой лежала как бы отдельно от его щек. Может быть, ее отпугивал бронебойный запах тройного одеколона?
— Ехать надо, — сказала Ася, — пока не поздно. В госпиталь.
— Придумала! Короче, я не слышал!
— А я и температуру мерила.
— Не ври, — устало отмахнулся он. — До рассвета я по дамбе лазил, а после дрых весь день. Она мерила! Когда?
— Вы меня еще мамой Галей называли. Вон и термометр. Он схватил градусник с табуретки и рывком стряхнул.
— Два года я не был в госпитале. Не морочь мне голову!
— Кричите, точно я виновата.
— А кто виноват? Дохлый комар?
— Живой.
— Докажу тебе, что здоров! — весело сказал он.
Она подумала: «Сейчас вцепится в плечи, крутанет и, как всегда, вопьется в губы, расстегнет пуговку на гимнастерке». И уперлась ладошкой в его неохватную грудь.
— Что такое? — неожиданно мирно спросил он.
— Хотите умереть со мной на топчане?
— Нет, что такое? Вы, вы! Кроме нас, никого не вижу. Что такое? — потешался он, и горячие толчки его дыхания обдавали ее лицо.
— Укушу! — пригрозила она. — У меня, между прочим, пистолет!
— Ух ты!
— Закричу сейчас, — догадалась она о том, что действительно ему было совсем ни к чему.
И он толкнул ее на брезентовый стул, а сам, не устояв на ногах, с размаху плюхнулся на край топчана.
— Ладно, — в безнадежной слабости сказал он.
— Я сама вас отвезу, хотите? — с неожиданной лаской предложила она. — Недели через две вернетесь.
— А плавни уже будут пустые!
— Правда?
— Пока только чувствую.
— А-а-а... Но вы до этого свалитесь и не встанете. Знаете, что у нас творится.
Плавни доканывали батальон. Ноги у солдат покрывались нарывами, сапога не натянешь. А натянешь — не закроешь этих гнойных бугров. Они выскакивали на боках, под мышками, на шее... Больных отсюда отправляли не реже, чем раненых.
— Ты меня со всеми не равняй, Асенька... Я быстрый, даже болею быстро. Завтра уже буду на ногах.
— Хоть плачь, хоть смейся! У нас одна соседка во дворе так говорила.
— Где у вас?
— В Таганроге. У меня и мама там.
— Кто же увез тебя от мамы? Храбрый воин?
— Нет.
— А как было?
— Из нашей школы ансамбль на уборку хлеба отправили. Ездили мы с охотой, пели, танцевали.
— Понятно.
— Тем летом, как раз в уборку, немцы повалили на Сталинград. В Таганрог мы уже не возвратились.
— Короче, бабочки, без дыма спаленные.
— Хоть плачь, хоть смейся!
— Но мы с тобой еще спляшем! Только... тут... плясать негде. Твердой земли нет! Как выйдем на твердую землю, так и сразу... Это я тебе обещаю, Ася. Пыль встанет. Я давно уж не видел пыли.
— А Колпак сейчас об этом стихи читал, — задумчиво сказала Ася. — «И ни могил, и ни следа, одна вода, одна вода...»
— Откуда это он такие стихи выкопал?
— Сам сочинил. А политрук Агеев собрал солдат послушать.
— Разыгрываешь? Все с ума посходили! На час заболеть нельзя, а ты — уехать. Нет тут места для стихов!
— А какое им место нужно, Марат? Никакого, кроме сердца.
— Хм!
— Странно видеть цыгана, не любящего стихи. Право слово, как говорит Колпак. Цыгане поют. А где песни, там стихи.
— Я нынче по национальности комбат. Понятно? На войне одно годится — стрелять. Понятно? Вот и все стихи. А поэтишков надо давить. Как комаров.
— А мне понравилось.
— Тогда и тебя давить! — Романенко развел руками. — Потому что стихи, любовь, все, что мешает войне, — это разврат, Ася. Уж поверь мне! Понятно?
Легко ему жить! Все понятно. И сразу.
— А у меня — урожай, — назло ему сказала Ася. — Стихи — по душе. И перед этим один человек в любви признался.
Она похвалилась тихонько и обомлела. Романенко выпустил длинную струйку воздуха сквозь стиснутые толстые губы, точно засвистел. Пиявки его бровей сползлись к переносью.
— Расстрелять Агеева! Куда он смотрит?
А сам вглядывался в ее лицо — другое, неузнаваемое, изменившееся. Ее глаза смотрели на него с превосходством, и, без того большие, они стали еще больше от переполненности светом, от какого-то неограниченного простора в них. Их затопляло помидорное свечение лампочки, под которой Ася сидела, но неистребимая голубизна трогательно оживших глаз проступала даже сквозь него: оно было подделкой, свечением от аккумулятора, а из глаз ее свет вырывался, как дух. И этот свет обрисовал вдруг все, на что раньше не хватало внимания: тонкие ноздри маленького носа, выточенные ушки, еще не знавшие сережек, поэтому казавшиеся беззащитно детскими в своей оголенности — двух-трех заколок хватило на мальчишески короткие волосы. На ее бесцветных, будто бы вылинявших щеках впервые улеглись пятнышки румянца. Ну это уж от лампочки, конечно...
— А если и я тебя люблю?
Он опять встал и протянул к ней руки.
— Не прикидывайся.
— Я всегда молчал, Ася, потому что... лучше молчать. Отвоюемся, тогда и будем любить, рожать детей...
— У тебя есть сын.
— Так поэтому...
— Поэтому я тебе, может, завидую! — перебила Ася.
Он медленно и осторожно вздохнул, садясь.
— Кошмар, какие у тебя глазищи! Цыганские, я думаю, по величине. Я уж не помню, правда...
— А что, ты помнишь из цыганской жизни? — спросила она.
— Разве как колеса скрипят. У каждой телеги — свой голос. В общем, цыганский хор на дороге.
— Мне одна цыганка гадала: «Дай руку, красавица».
— Не ошиблась.
— Напророчила, что счастливая буду.
— Тоже не соврала. Жива, любима! Чего тебе еще?
— Ты даже не спрашиваешь, что я услышала... И от кого. Почему ты не спрашиваешь?
— У меня с солдатами и командирами чистые отношения.
— Только пусть ведут себя как положено?
— Ха-ха!
Волосы его раскинулись как крылья коршуна. Красные глаза выкатывались из-под толстых бровей.
— Оскорбить цыгана — смертельное дело, — благодушно сказал он, и тут на щелястом столе зазуммерил телефон.
Раньше чем комбат поднялся с топчана, из коридора вынырнул и, оценивающе повращав головой, втиснулся в палатку еще один великорослый солдат, дежурный связист. Как его только выдерживали зыбкие здешние «сушки», никому не ведомо. Меж тем связист уже гаркал в трубку:
— Я — «Фиалка»! Слушаю, «Сирень». «Фиалка» слушает!
Над бессмертной, никогда за всю историю земли не просыхавшей грязью порхали самые цветущие позывные. Комбат стоял на ногах и уже тянул руку за трубкой. «Сирень» — это полк.
— Слушаю. Здравствуйте... Одобряете? Есть! На сто процентов, командир у них дельный... Я его еще на Протоке хотел к ордену... Как чувствую себя? Я всегда себя прекрасно чувствую. Есть! — еще раз отозвался он, и Ася поняла, что он говорил с «первым», с командиром полка, и, судя по его подчеркнутой подобранности, по чеканности кратких ответов, о чем-то важном, потом вернул трубку связисту, постоял невидяще, глазами был уже где-то в другом месте.
А когда связист, спросив разрешения, ушел, Романенко погрозил Асе:
— Ни бойцам, ни офицерам, ни генералам, ни маршалам... короче — никому...
— Что?
— Ни слова об этом комаре. Ступай! — И прибавил, когда она была уже у выхода: — Лейтенанта Зотова ко мне!