Михаил Коряков - Освобождение души
Боль сжимала мое сердце, когда я думал о другом моем приятеле — Григории Коновалове. Он тоже учился в ИФЛИ, приезжал ко мне в гости в Ясную Поляну, — там не одну ночь провели мы в разговорах о литературе и философии. Конечно, «философию» мы знали только по «Краткому курсу истории ВКП(б)»— по четвертой, написанной самим Сталиным, главе «О диалектическом материализме». Если что и слышали, скажем, о современной французской философии, то только по статейкам в журналах «Большевик» и «Под знаменем марксизма». Какие там бывают статейки, можно судить по тому, что в «Большевике» — центральном теоретическом органе партии — было однажды напечатано: «Светилом неосхоластики почитается недавно умерший французский философ-мракобес Жак Маритэн, всячески превозносивший прелести средневекового общественного строя». И вот, Григорий Коновалов, изучавший новейшую философию по «Большевику», написал теперь… философский роман «Университет». В романе выведены два профессора философии: Богучаров и Кожаров. Первый добивается научной командировки за границу и, побывав в Европе, убеждается, что там только «склоняют Бергсона», что «после смерти Маркса и Энгельса философия и не ночевала на Западе». Другой, Илья Кожаров, работая в области зоотехники, написал диссертацию по… философии, в которой разоблачает университетских профессоров, «раскланивающихся низко перед заграницей» и заявляет, что «мы имеем право, мы призваны, мы обязаны учить другие народы». Глухая слепая стена…
Никогда не вернусь я за советские стены! Новая жизнь принесла мне не одни тревоги и лишения, но также радость признания нового мира — познания и любви. Пока нет свободной России, нет мне туда возврата. Тем не менее, ко мне не раз приходила мысль: встретиться бы с этими приятелями! Привести бы Гришу Коновалова вот в эту комнату с видом на поля Франции и показать ему:
— Глянь-ка, дружище, какие у меня тут книги! Вот Маритэн — «Религия и культура», «Послания», «Мысль апостола Павла»… Не верь «Большевику»: Маритэн вовсе не умер, он много работает, наверное, уже томов сто написал. Никакой он не «мракобес», а весьма даже либерального склада мышления. Насчет же Бергсона… почитай-ка вот лучше, что пишет о Бергсоне одна русская писательница-эмигрантка, Елена Извольская, дочь посла предреволюционной России во Франции.
В книге Е. А. Извольской — «Аu temps de la lumière» — я показал бы Грише Коновалову такую страницу:
«Се fut Bergson qui ouvrit toutes grandes les portes du monde spirituel. Mon père fut le premier à m’en parler. Les livres de Bergson étaient toujours sur sa table de travail à côté d’une pile de rapports diplomatiques. Il lisait tard dans la nuit, lorsque son travail du jour était terminé, et il commentait avec enthousiasme ce nouveau philosphe. Mon père fit ses études au temps où le «scientisme» dominait complètement le monde intellectuel. Les sources les plus profondes de la culture spirituelle étaient ignorées, pour ne rien dire de la vie mystique. Pour mon père, Bergson fut une grande découverte. Je crois que tout son horizon spirituel en fut changé. Ce philosophe amena mon père à etudier les mystiques, qu’il avait jusque là à peu près ignorés. Durant les dernières années de sa vie et à la veille de sa mort, il ètait, j’en suis convaincue, un homme profondement religieux.»
— Когда в России не будет большевистского террора, — сказал бы я Грише Коновалову, — когда нашей университетской молодежи будут доступны все источники духовной культуры, нам еще придется переводить Бергсона и Маритэна на русский язык и печатать большими тиражами. Потому что, будь у нашей интеллигенции свобода, она тотчас же отвернулась бы от твоей «естественной» — «зоотехнической» — философии и обратилась бы к религиозной культуре.
Жить с открытым сердцем — впитывать культуры, открывшиеся нам, вырвавшимся из большевистского застенка.
Скрываясь во французской деревне, я работал ранними утрами, у окошка, пока в большой зале, примыкавшей к моей комнате, не раздавались легкие шаги и веселое покашливание старика-доктора. Он стучался ко мне и, целуя меня на пороге, тыкаясь в щеку душистой белой бородой, принимался, раздувая усы, гудеть парижскую новомодную песенку:
On prend l’café au lait аu lit
Avec des gâteaux et des croissants chauds…
Так, всегда — песенкой, он приглашал меня пить кофе. В кухне трещал хворост, Жермен растапливала печку. Веселая, тоже с каким-то поющим сердцем, как и ее отец, она вносила в столовую дымящиеся чашки на подносе. К раскрасневшемуся, в бисеринках пота, лбу ее прилипали темно-каштановые пряди, светились, точно два черных солнца, глаза.
На стене в столовой висел овальный портрет девушки, похожей на нее. Те же прекрасные глаза; только тише, покойнее. Это была старшая сестра, Мишель, которая, вот уже десять лет, находилась в монастыре. Принимая постриг, она искала монастырь, где условия жизни были бы наиболее твердые, суровые. И нашла: она могла только раз в месяц видеть родителей и всегда через решетку, всегда в присутствии другой монахини. В добровольном заточении она написала книгу — историю монашеского ордена, к которому принадлежала. Вторым по возрасту, после Мишель, шел о. Пьер, носивший в миру другое имя. Мать, мадам Андре, мне рассказывала: когда он родился, она молилась, чтобы он стал священником, и он им стал. Младшая, Жермен, тоже мечтала о монастыре, но ей выпало оставаться при стариках-родителях.
На другой стенке красовалась большая, в тяжелой раме, картина: поле боя, изрытая снарядами земля, опрокинутые пушки, облитые кровью раненые и подбирающие их санитары, и в темном сумеречном небе — крылатое видение Родины — Франции, возлагающей венок на героя битвы. Картина эта — наградная грамота. Короткий текст под картиной рассказывает о подвиге врача Андре Клермонт на фронте, в Арденнах, в первую мировую войну. Грамоту подписал маршал Фош. Во вторую войну, доктор, семидесятилетний старик, не желая оставаться с немцами-захватчиками, оставил дом, посадил жену и дочь в потрепанный, чихающий, фыркающий «рено» и уехал далеко на юг, в страну басков. В этой войне участвовал его сын — о. Пьер, и трудно было узнать францисканца-монаха в том бравом, коренастом и загорелом капрале, портрет которого также имелся в доме. О. Пьер там стоял на раздвинутых ногах, опираясь на винтовку, в форме марокканских войск — в феске со звездой и полумесяцем, с подсумком на поясе.
Ни малейшего вымысла нет в том, что я рассказываю об этой семье. В ней я увидел настоящую, неискаженную Францию. Такую, какой она была, вероятно, до той поры, пока в ней не развился и не усилился процесс дехристианизации. К примеру, скаредность, скупость французов… — порок этот существовал не всегда. В литературе XIX века он отразился, но писатели старых времен оставили совсем другой портрет французского крестьянина. Бесспорно, он и тогда был бережлив— к своей земле, к своей скотине, экономен, сдержан, как и полагается крестьянину, однако, он не был скаредом, таким он стал уже в новую пореволюционную — буржуазную, оттолкнувшуюся от христианства — эпоху. Дехристианизация усиливалась, пороки укреплялись… — извращалось понятие о свободе, ослаблялась привязанность к долгу. Так, наряду с тысячелетней христианской традицией, Франция теряла и тысячелетнюю военную традицию. Все это находится в тесной взаимосвязи, и в той семье, где христианская традиция сохранилась во всей силе, там жила и другая — героическая, военная, традиция чести, традиция самоотверженности, любви к человеку, сострадания, наконец, старинного великодушия, гостеприимства. Такою когда-то была и Россия. Большевизм, дехристианизируя молодежь, воспитывая ее в духе материализма, марксистско-ленинской идеологии, привел ее к деградации и моральному оскудению, к тем страшным делам, которые я видел в Бунцлау, Лигнице, Бауцене…
Наше спасение — как России, так и Франции, так и всего мира — в возрождении христианского религиозного сознания, в повороте к религиозной культуре. Из далекой России я пришел к людям Запада, как христианин приходит к христианину. Пришел, как вестник: сказать, что поворот к религиозной культуре совершился в военные годы и в нашей стране, в так называемом «сталинском поколении молодежи», но что большевизм душит зеленые всходы, не дает им развиться.
И я увидел: люди Запада — простые и даже бедные люди — приняли меня не как чужого, а как своего, как брата. Не было между нами «железного занавеса», и мы породнились сердцами. Даже в быт, казалось бы, такой отличный от нашего, русского, я вошел как-то сразу, не чувствуя ни малейшей связанности. Дни в деревенском моем заточении были длинные, их хватало и на то, чтобы писать книгу, и чтобы работать в саду — собирать хворост, обрезать сухие ветки на яблонях, таскать зеленый дерн в курятник, поливать спаржу, набирать букеты ландышей у высохшего водоема. Даже кухней занимался: после дождя охотился за садовыми улитками, и мадам Андре учила меня, как делать из них майонезы, она же баловала меня яйцами а-ля мимоза. Вечерами, после обеда, подолгу засиживались за столом, разговаривая о Франции, о России. Перед тем, как идти спать, все становились перед иконой Божьей Матери-Фатимы, и Жермен во весь голос читала молитву, которая заканчивалась такими словами: