Михаил Коряков - Освобождение души
Билет мне достался в другом ряду, но возле девушек оказалось свободное кресло. Не успел я в него погрузиться, как вижу… своим глазам не верю… топает сверху вниз по проходу францисканец-монах. Босоногий, в коричневой рясе с белыми шнурами. В руках у него билет и, конечно, на это кресло. Монах… на что ему девушки?! Досадуя, пошел я искать свой ряд.
В антракте, точно браконьер, я опять потянулся на место охоты. Монах привстал и несколько смущенно, трудно произнося слова, сказал по-русски:
— Садитесь, пожалуйста…
— Вы… русский?! — воскликнул я.
— Нет, я француз, — улыбнулся он и освободил мне кресло.
Девушки, однако, больше как бы не существовали: все заслонил интерес к французу, босоногому монаху, говорящему по-русски. Несколько лет назад он окончил католический университет в Париже. Посвящен в сан священника. Теперь же в Школе восточных языков изучает славистику. Католическим священникам воспрещается бывать в театрах, ему дали позволение посетить русский спектакль исключительно в целях изучения языка.
На прощание о, Пьер вписал мне в блокнотик номер телефона:
— Буду рад, если вы мне позвоните.
Встречаться больше не пришлось, и только в день бегства из посольства, первое, что явилось мне в голову — позвонить о. Пьеру. Позвонил и, не объясняя в чем дело, попросил тотчас же приехать на квартиру к моей приятельнице, Софье Вениаминовне Медведевой, где, кстати сказать, жил ту зиму проф. К. В. Мочульский.
— Mon Père, votre ami est en danger, — сказала Софья Вениаминовна, открывая монаху дверь, и он вошел с таким видом, как будто знал уже все.
Как на войне, мы втроем «оценили обстановку», «приняли решение». В деревне у о. Пьера были родители. Решили, что я поеду туда. Но как? Двести-триста километров oт Парижа. Поездом? На первом же вокзале меня, вероятно, схватили бы: в посольстве остались мои фотокарточки, и агенты, снабженные ими, были, разумеется, разосланы во все концы. Как командир на фронтовом командном пункте, о. Пьер решительным жестом снял с телефонного аппарата трубку и передал телеграмму, чтобы его отец немедленно выехал на автомобиле в Париж.
Отец о. Пьера был деревенский врач. Несмотря на свои 70 лет, полон бодрости, силы. Толстяк, невысокого роста. Живые, внимательные черные глаза под кустистыми, поседевшими бровями. Жарко-красные, все еще свежие губы, обрамленные пышными усами, белой бородой. Он как бы сошел со старинной французской картины: gros mangeur, gros buveur… В Париже мне много наговаривали о скаредности французов: будто француз живет на дырочку от сантима, сам сантим откладывает в кубышку. В памяти моей застряли слова: un fesse-mathieu, un chiche, un grigou, un crasseux, un lesineur, un liardeur, un rapiat, un pingre, un ladre, — все, сводившееся к одному смыслу — скряга. Но стоило мне попасть во французскую семью, как я убедился в несправедливости приложения этих слов к народу Франции: в глубине он хранит источник старинной щедрости, великодушия, гостеприимства. Не долго думая, Андре Клермонт посадил меня в свой «рено», потрепанный по деревенским дорогам, и привез в деревню, принимая все меры скрытности и предосторожности. Въехали во двор, закрыли ворота и только тогда я вышел из автомобиля. Мадам Андре и дочь Жермен, 23-х лет, быстро приготовили мне комнату, откуда открывался чудесный вид на весенние поля и рощи, соседнюю ферму где молотили хлеб, шпиль церкви, вокруг которой — над жестяным петухом — летали голуби.
Два месяца провел я в этом доме, ни разу не показавшись на деревенской улице. Выходил только в маленький сад, огороженный каменными стенами. Просыпался от колокольного звона. На калитке гремела цепь: Жермен уходила в церковь на раннюю утреннюю молитву. В розовом свете утра дымились горбатые бело-пенные яблони. На ферме, за садовой стеной, ходила по канавкам между гряд работница-полька. В резиновом халате, высоких сапогах, она тянула тонкий шланг, извивавшийся длинной черной змеею, и поливала всходы. Над ее головой вспыхивала кривой чертой радуга. Вода стекала с гряд, накапливалась в канавках, горела под первыми утренними лучами. Возле окошка мне каждое утро думалось: если бы Бог не хранил меня, разве я видел бы эту весну — весну моей новой жизни? Какие муки, какие страдания прошли через сердце… и что же?.. — сердце, как фильтр, пропускает и очищает жизнь, дистиллирует, вырабатывает из грубого, порой, дурно пахнущего, сырья какую-то неведомую тонкую и острую эссенцию, которую мы называем смыслом жизни.
Новая жизнь… Казалось, что она ничего не предвещала мне, кроме безмерных страданий, лишений, тревог. Без документов, без денег, преследуемый по пятам советскими ищейками… Из Парижа доходили тревожные известия: меня искали… В отель «Fleury's» на рю дю Бак явилось несколько офицеров во главе с Панченко и капитаном — моим «попутчиком»; они устроили повальный обыск — по всем номерам, в подвале, кухне, на чердаке. Хозяйка, милая мадам Кайон, натерпелась страха: ей тыкали в лицо дулом пистолета, грозились пристрелить. Известно стало, что агентура НКВД установила в Гавре и Марселе слежку за пароходами, отправлявшимися в заграничное плаванье. К крупным писателям-эмигрантам, например, к Б. К. Зайцеву, подсылались якобы мои «друзья», которые, узнав о случившемся, предлагали мне «помощь»: все для того, чтобы узнать, где я скрывался.
В деревню ко мне приезжали истинные мои друзья: каждый раз они брали автомобиль другой марки и другой окраски, причем оставляли его на противоположном конце деревни и, крадучись, пробирались к домику доктора.
Новая жизнь начиналась, как жизнь вне закона. Но главное все же то, что это была жизнь без родины. Тридцать три года прожил я, не выезжая из России; теперь потерял милых, дорогих мне людей, оторвался от корней… понесет меня, как перекати-поле, по белу свету! Крепкую нравственную поддержку оказали мне русские друзья-эмигранты. Проф. Георгий Федотов, известный ученый, историк Русской Православной Церкви, проживший долгие годы изгнания в Париже, написал мне письмо, в котором были такие прекрасные строки:
«Вспомните, что христианин должен быть выше родины: «Не имея земного града, града небесного взыскуем». Странничество — одно из высших христианских призваний, и такое русское. В эмиграции мы все поставлены в условия этого странничества, как и бедности. Это два великих духовных дара. Они дают большую свободу и легкость. Правда, нужна и любовь, и не легко любить чужое. Но, может быть, и удастся, если не отворачиваться и не закрывать сердца.»
Не отворачиваться и не закрывать сердца!.. Мое сердце было широко открыто. Весной 1944 года, приехав на Волынь, я тотчас же начал учиться польскому языку, и когда мы форсировали Буг, вступили в Польшу, я уже мог читать польских поэтов в оригинале, пел походные польские песни и, посещая костелы, вслушивался в торжественные, строгие хоралы. Весной 1945 года военная дорога привела меня в Париж, и за десять месяцев, что я был в посольстве, я научился по-французски: проглатывал ежедневно десяток газет, посещал художественные выставки, не пропускал спектаклей в «Комеди Франсез», ходил на лекции в Сорбонну. Та стена, которою большевики отгораживали Россию от Запада, больше не существовала.
К несчастью, не существовала она только для нас, невозвращенцев, оставшихся после войны в эмиграции. Война кончилась, и большевики опять замкнули границы. Из Москвы приходили газеты и журналы, которые нельзя было читать без боли в сердце. Был у меня в Москве приятель — Семен Гудзенко. Новый 1944 год, перед тем, как мне ехать из Москвы на Волынь, мы встретили за одной бутылкой. Вместе учились в ИФЛИ; как и я, он, воевал сапером-подрывником под Москвой. Гудзенко был тяжело ранен и остался в Москве, когда Красная армия, преследуя немцев, пошла в Польшу и Германию, На фронте, осенью 1941 года, он начал писать стихи. Но оставшись за «железным занавесом», не зная Европы и Америки, он, быть может, даже и взаправду верит, что тут все находится «в состоянии маразма и растления». В одном журнале я прочитал «Балладу» Гудзенко — про танк, который воинская часть, расположившаяся в лесу на биваке после войны, одолжила колхозникам для полевой работы. Танк этот, пишет Гудзенко, готов и дальше смирно служить в совхозах степных –
Но где-то
Творится все наоборот
И атомной силой
Не строят, а рушат…
Талантливый поэт, Гудзенко писал на фронте стихи, полные любви, нежности, сострадания. Но не любовь, а ненависть — фермент большевизма. Яды большевистской ненависти убили талант молодого поэта: «атомные» стишки Гудзенко плоски, трафаретны, скучны.
Боль сжимала мое сердце, когда я думал о другом моем приятеле — Григории Коновалове. Он тоже учился в ИФЛИ, приезжал ко мне в гости в Ясную Поляну, — там не одну ночь провели мы в разговорах о литературе и философии. Конечно, «философию» мы знали только по «Краткому курсу истории ВКП(б)»— по четвертой, написанной самим Сталиным, главе «О диалектическом материализме». Если что и слышали, скажем, о современной французской философии, то только по статейкам в журналах «Большевик» и «Под знаменем марксизма». Какие там бывают статейки, можно судить по тому, что в «Большевике» — центральном теоретическом органе партии — было однажды напечатано: «Светилом неосхоластики почитается недавно умерший французский философ-мракобес Жак Маритэн, всячески превозносивший прелести средневекового общественного строя». И вот, Григорий Коновалов, изучавший новейшую философию по «Большевику», написал теперь… философский роман «Университет». В романе выведены два профессора философии: Богучаров и Кожаров. Первый добивается научной командировки за границу и, побывав в Европе, убеждается, что там только «склоняют Бергсона», что «после смерти Маркса и Энгельса философия и не ночевала на Западе». Другой, Илья Кожаров, работая в области зоотехники, написал диссертацию по… философии, в которой разоблачает университетских профессоров, «раскланивающихся низко перед заграницей» и заявляет, что «мы имеем право, мы призваны, мы обязаны учить другие народы». Глухая слепая стена…