Висвалд Лам - Кукла и комедиант
«Земледел отеческий…» Нет, я не испытывал желания после школы пахать землю. Машина — да, лошадь — нет. Даже если мне дадут центр имения или равную имению усадьбу, например Вилкатирели (как в книге Пурапуке). Не надо! Всю жизнь этот Зелменис, точно крот, рылся в своем углу, на своем лоскутке, чтобы потом лечь в яму на орешниковом холме и оставить это «счастье» своим внукам-правнукам. Не надо! Вот ведь совсем по-иному смотрел на это лорд из рассказа Гарольда Элдгаста. Из сословия земледельцев, а поднимался на самолете выше туч, разбивался черт знает как и наконец-таки разбился. И уж бросили-то его не в яму к червям, а в пламя, чтобы потом — под залпы английских крейсеров у скал Нордкапа — утопить пепел в водах полярного моря. Жажда просторов, простор и жажда. Так с вечеринки на вечеринку, от кружки к кружке бродили вдоль видземского взморья мой дед с его отцом, музыкантами, по всем эстонским и латышским простонародным свадьбам: вдохновенно рвали струны, одерживали верх над батареями бутылок, закруживали девиц. Они томились жаждой. Младшие братья ходили в постолах, бились впроголодь, но осилили мореходную школу, а потом чужеземным коньяком возмещали возвышенное воздержание молодости; эти скоро вошли во вкус обеспеченного преуспеяния, женились на немках и отращивали животики. Одаренный, но без большого душевного горения, без сильных чувств и жизненного упорства — вот какой был этот род.
Помощницей учителя работала приветливая и милая барышня. Она даже отчитывала без злости. С первых же дней она расхваливала мое умение читать, только заметила, чтобы я не торопился, а старался отчетливее выговаривать слова; очень внимательно оценивала написанное мной, хотя буквы у меня были корявые, и в счете я был признан весьма преуспевающим. Ее оценка повлияла на решение заведующего: меня тут же вместе с сестрой, которая была на год старше, приняли в первый класс.
И вот я сижу за партой в первом классе (большой разницы нет — длинная парта, на восемь человек, за которой примостились и «приготовишки» и первоклассники) и уношусь через годы сначала к дедовским музыкальным странствиям, потом на корабль, где я буду капитаном. Дед пилит на своей скрипке: эстонская свадьба, пришли на нее повеселиться и черти, понимаете, черти — в виде блистательных, с золотыми погонами прапорщиков, скачут, так что только шпоры звенят, кидают на стол серебряные полтинники, кричат: «Польку, музыкант, польку!» Уже и струн не хватает, но и черти уплясались — трах! бах! — валятся на пол, а через них, развевая юбками, прыгают эстонки. Капитан приказывает кинуть якорь на Айнажском рейде и в честь музыкантов выпалить из всех пушек. Только дым клубится — бах! — флаг полощется по ветру…
— Ты что, оглох, чурбан? — дикий вопль прямо мне в ухо, сильная рука вздергивает меня вверх. — Отвечай!
Это же заведующий, ей-богу, заведующий. Да где же я? В школе, ей-богу, в школе. Чертей больше нет, только чертовски злой учитель.
— Ты глухой или ходишь в школу отсыпаться?
— Я… я… не слышал.
— Сколько будет, если к семи прибавить шесть?
— Тринадцать.
Красные от злости глазные яблоки, сверлящие зрачки. Но рука все же выпускает мой воротник, злость как будто спадает.
— А к восьми прибавить пять?
— Тринадцать.
— Теперь ты слышишь?
— Да…
— Попробуй только еще раз не услышать!
Ученые в области медицины, наверное, высоко бы оценили мои адаптационные способности — вероятно, произошла какая-то мобилизация «дежурных нервных групп», потому что, когда заведующий (не учительница) впредь произносил мое имя, я вскакивал как на пружинке.
Удивительное число это тринадцать. Почему его люди боятся? И как чудно выглядят цифры. У крейсеров спереди броневая башня с двумя орудиями, верхняя башня тоже с двумя, и на корме тоже, всего, выходит, восемь тяжелых орудий. Да к ним еще прибавить бортовые пушки. Вот бы поглядеть, как они дадут залп, — скалы Норвегии отбрасывают эхо, трясется снежный покров на горных вершинах, но воды фьордов остаются спокойными. Тринадцать пушек никак не получается. Берген стоит у фьорда, это центр рыбной торговли, а Гаммерфест среди северных скал. Там ревет буря, свистит метель, летают чайки и альбатросы, ходит косяком сельдь. Норвежские суда под белыми парусами — и могучее море. Серое, угрюмое, сплошное кипение. Дым от залпов клубится поверх гребней волн, тяжелые стволы по шесть метров длины…
Я вскакиваю. Я не слышал, как меня окликают, до сознания это еще не дошло, предупредила «дежурная нервная группа». Точно пробудившись от глубокого сна, я глупо хлопаю глазами и сквозь туман растерянности ясно слышу голос заведующего:
— Ну, сколько?
Он же пригрозил: «Попробуй только еще раз не услышать!» — и я говорю:
— Шесть.
Оба класса — подготовительный и первый — ржут: результат, то есть сумма, у меня получился меньше одного из слагаемых. Той «высшей математики», по которой часть может быть больше целого, в то время не признал бы даже Эйнштейн, не то что этот «крепкий хозяйчик» заведующий.
— Садись, остолоп! — взревел он, я радостно выполнил приказание и тут же уплыл далеко-далеко от этой жалкой лачуги.
…В школу надобно идти…
Сестра заболела, и несколько дней по осенней дороге ходил я один. Когда мы идем с сестрой, то всегда встречаем тамажских ребят: или они заметят нас на шоссе и подождут, а мы ускоряем шаг, или наоборот. Сестра общительный человек. А теперь вот я хожу один, и никогда не подвертываются попутчики — я стараюсь от них отделаться.
Идти весело. По белой щебенчатой дороге — «эрзацному шоссе» — я иду быстро. Там все такое скучное, однотонное. Сворачивая вправо, это шоссе сливается с шоссе Рига — Саулкрасты, я же ухожу по старой дороге берегом Гауи. Липы уже скинули листву, пронзительно воет лесопилка Лидика. Резкий вскрик — то ли дереву больно, то ли всему туманному утру; голые, мокрые почернелые ветви роняют тяжелые капли. Голые и толстые, трухлявые внутри ивы и ольха, но их наготу скрывает дымка тумана — он сгущается, уплотняется, клубится на моем пути. Я напеваю песенку. На душе как-то странно, но я ничуть не удручен, сквозь грусть пробивается свет — свет надежды, что-то такое брезжит, будто за валами тумана ясное небо, какая-то радость, предвещание каких-то моих чаяний, хоть я и не научен этому слову. Мир начинается на берегу Гауи. Река струится под туманом быстро-быстро. Старица молчаливая и темная. Черный асфальт; деревянный мост через Гаую. Узкая пешеходная полоска, от медленно едущей машины гудит дощатый настил. Гауя где-то глубоко-глубоко… Под мостом струится только туман, призрачный туман, может быть, наполненная призраками ладья. Вода тяжелотяжело вздыхает у бортов ладьи, тяжелый груз, тяжелое дыханье, тяжелая жизнь, тяжелое небытие, тяжел уход в него. Воды Гауи, глубокие-глубокие… тяжелые-тяжелые… В тумане призрачно проглядывают кладбищенские гранитные и чугунные кресты — тяжелые-тяжелые. Вокруг кладбища сосны, а на самом кладбище лиственные деревья: они питаются тлением, они голые, они сгорбились в тумане — тяжелые-тяжелые. Ноги мои следуют мимо ворот с красными кирпичными столбами, тяжело-тяжело. Меня ждет школа — припавшая к холму, почернелая, тяжелая-тяжелая. Потолок в классе давит.
— Сколько?!
Я рывком вскакиваю. «Сколько?» Я уже усвоил, что итог должен быть двузначный. Говорю наобум. На сей раз смеются только те, кто точно знает ответ. Слепой курице порой доводится наткнуться на ячменное зерно, но мне в игру со счастьем никогда не везло. Заведующий, «взъевшись», все чаще вздергивает меня, я все чаще отвечаю невпопад. Старому — еще царских времен — учителю надоедает это.
— Да ты соображаешь что-нибудь в счете?
— Нет, — отвечаю я; я мог бы сказать и «да», но получилось почему-то «нет».
— Покажи твои тетради!
Он просмотрел все, даже по латышскому языку — основательный человек: перед тем как «принять решение», хотел «тщательно ознакомиться с материалами по делу». А у меня все делалось кое-как и с ошибками, по принципу «лишь бы поскорей с шеи свалить».
— Экий ты балбес! — презрительно вынес оценку заведующий и перевел меня обратно в подготовительный класс.
В школу надо бы идти…
Уже темно, свежий, бодрящий ноябрьский вечер. Поздно. Легко одетый, я выбегаю на поляну, где мы днем играли в салки. Холодно, снега еще нет. Небо черное как уголь, высокое, изогнутое, усеянное звездами. Млечный Путь как пояс, нет, как светлое шоссе через звездные дали к недостижимой вечности. Зябкая дрожь пробегает по мне, со мной что-то случилось, что-то приподнимает, делает могущественным. Я беру трепетное излучение звезд и, точно золотые струны — тонкие-тонкие струны, даже тоньше, чем волосы у ангела на рождественской елке, натягиваю эти струны на излучину Млечного Пути, настраиваю… Звучит мелодия, искрящиеся вспышки мелькают по небосводу, трепещет вся зыбкая тьма и отбрасывает отголосок в вечность, поверх вечности.