Олег Ермаков - Арифметика войны
Да нет, сказал Няхматулла недовольно, можно узнать и раньше, можно и ослов заставить говорить.
Няхматулла из весельчака превратился в хмурого человека, и шутки его были мрачны. Джанад с изумлением вспоминал те дни, когда они вместе с Няхматуллой и Якуб-ханом устраивали пирушки где-нибудь в парках Пагмана, слонялись по магазинчикам Нового города, не пропускали ни одного нового фильма в «Зайнабе», «Кабуле», задирали длинноволосых, как девушки, белолицых харибов в цветастых рубашках, рыщущих повсюду в поисках древних монет и всяких безделушек, индийской конопли и терьяка[53], и сами баловались чарсом в чайхане у Мама Ачари на Зеленом рынке, споря о харибах, о фильмах – и о чем только не споря; и даже сами хотели снимать кино; а на каникулы собирались в гости к Якуб-хану, в этот медвежий угол – Нуристан, на охоту. А сейчас Якуб-хан там один, ну, точнее, с единомышленниками, как здесь – Гвардеец, и неизвестно, чем может закончиться его встреча с толстяком Няхматуллой, пожалуй он к нему в гости. Время споров кончилось, спорщики приступили к делу.
«И сражайтесь на пути Аллаха с теми, кто сражается с вами, но не преступайте, поистине, Аллах не любит преступающих!»[54]
Но вот друзья преступили через дружбу.
Джанад глотнул воды из наполовину белого кувшина, посмотрел в окно на слепое око луны. И сюда, в башню Сур и Аятов, проникал этот свет и горький дух несчастья, смерти, унижения.
Кемаль говорил, что, может быть, вся вселенная – Коран. И тогда кто мы? Лишь буквы. Так учил Фазлуллах Наими из Тебриза. А в лице человека просвечивают святые буквы имен Творца.
…И в разбитых, простреленных лицах тех, кто жил здесь?
Если этот мир Книга – он скверно написан, грязью и кровью. Неужели у Всевышнего не было других чернил?
«Читай! Во имя Господа твоего…» А разве не читали молитвы в то утро, когда шурави[55]окружили кишлак?
Почему же Твоя завеса не стала прочнее пуль?[56]Прочнее ненависти жрущих сало свиньи, поклоняющихся мертвецам, мертвецки напивающихся, забывших, что когда-то они сами были людьми писания.
Ты дал им вернуться в казармы, где они будут отдыхать и отъедаться, а потом их наградят, и они уедут домой, доблестные воины, ими будут гордиться жены, а дети в восхищении станут трогать награды – нашу запекшуюся кровь.
В душной ночи все молчало: уснули в своих гнездах птицы, потрусили в степь насытившиеся падалью шакалы, луна достигла высшей точки в небесной тверди и, казалось, тоже струила жар, запах пыли, и гари, и мертвечины.
Проснулся я, услышав шум.
Это был звук работающего мотора.
В комнате с небелеными глиняными стенами было светло. С солнечным светом в окно вливались птичьи голоса.
Я вскочил, подбежал к окну, но отсюда нельзя было увидеть дорогу. Тогда я поспешил на крышу. Я чувствовал себя, как те мореплаватели, что попадали на необитаемый остров. Хотя на самом деле я давно мог уйти отсюда, но почему-то не в силах был сделать это, на меня напало какое-то отупение. А ведь я мог последовать за отцом и сестрой, ушедшими с остальными в Пакистан, или вернуться в Кабул. Но что-то удерживало меня здесь. Может быть, мысль о том, что я никогда не вернусь сюда. Или что-то другое. Возможно, даже какое-то предчувствие. Словно я – как когда-то дядя Каджир перед гробницей Али – должен был испытать судьбу.
Я вышел на крышу, ощущая босыми ногами глину, так и не успевшую остыть за ночь, сразу увидел на дороге машину и пригнулся, спрятался за выступ. Это была бронированная темно-зеленая скуластая машина с несколькими толстыми мощными колесами, башенкой, в которой торчал ствол; издалека я не мог определить, наши или шурави. Хотя – какие «наши»? Кто тут друг и кто враг?
Машина скрылась за стеной и деревьями, следом на отрезок дороги выплыл в туче пыли танк и вскоре тоже исчез. Больше не появлялось никаких машин, но рокот моторов не утихал и не отдалялся; я глядел; но и дальше по дороге они не появлялись. И вдруг все стихло, словно машины сквозь землю провалились – и это было бы самое лучшее! Снова тишиной завладели птицы. Я не знал, что и предположить, куда они подевались? И что сулит мне встреча с этими людьми?
Не лучше ли спуститься в комнату. Там, у чарпайи, сандалии, кувшин с водой, в углу мука, сушеный тутовник, курут[57], на окне четки из черного дерева, подаренные покойным дедом из Газни, – они сразу поймут, что дом обитаем. Хуже будет, если они решат, что я прячусь, пытаюсь скрыться. Я за это революционное время наслышался всяких историй о столкновениях с солдатами, с моджахедами и просто с бандитами. Один парень утверждал, что он спасся только благодаря быстрым ногам – его окликали аскары[58]в пригороде Кабула, но он поспешно уходил среди платанов и кустов, потом и вовсе побежал, и когда те спохватились и начали палить, – он был уже далеко, за стеной чужого сада. Но другой, наоборот, сразу повиновался оклику шурави, хотя случай его был безнадежным: под подкладкой жилетки он нес пятьсот тысяч афгани и пакистанских рупий; произошло это в горах, вокруг никого, только несколько уставших русских солдат с обожженными солнцем лицами, увешанных оружием, да этот Салих и бача с ним. Их привели к офицеру, невысокому, круглолицему, похожему на подростка, но с глазами многоопытного и сурового мужа. Через таджика-переводчика он расспросил Салиха, кто он и куда путь держит, Салих отвечал, что он торговец и возвращается из Кабула. А почему не по дороге, а здесь, тропами? Тропа безопасней большой дороги, отвечал Салих. А чего тебе опасаться? Торговцу всегда есть чего опасаться, ответил Салих, дело это беспокойное. Можно сказать, я как солдат. Офицер русский улыбнулся. Ну, солдат торговли, где же твое оружие? Здесь, ответил Салих, приставив палец ко лбу. Ну, мы тебя все-таки обыщем, сказал офицер. С Салиха сняли жилетку. Что-то она больно тяжелая, говорят. Вскрыли подкладку. Салих заплакал. Чего ты плачешь? спрашивает офицер с детским лицом. Это же деньги, а не взрывчатка? Велел вернуть жилетку и отпустил Салиха с помощником. Салих благополучно донес Саиду Джаграну[59]всю кассу.
Внезапно я услышал голоса – чуть ли не над ухом.
– Зайдем сюда?
– Осторожней…
По привычке я прошептал: «Бисмилля»[60], – и лег, прижался к глине.
Я лежал совершенно беспомощный, готовый ко всему – но не к смерти, нет, я хотел жить, пусть эта ближайшая жизнь всего лишь наваждение, забава и игра, но я с этим наваждением накрепко сшит всеми жилами, мне она нисколько не надоела, мельчайшая ее соринка мне мила, как дальняя звезда, и я еще не успел прочесть всех книг, хранящихся в ее библиотеках, и побывать в разных местах; да и не могу я выбросить из головы то, что Умедвара теперь свободна.
Бисмилля, повторил я, внезапно вспоминая, как пророка – да пребудет мир над ним! – спас от преследователей паук, заткавший вход в пещеру.
Почему солдаты не вошли в дом Адам-хана, я не знаю. Но это так: я услышал их голоса дальше. И меня окатило волной холода, так что я даже задрожал.
Вскоре раздались треск и удар.
Солдаты перекликались. Они разошлись по садам и развалинам и что-то вынюхивали. По треску ветвей я догадался, что они собирают фрукты. Мне ничего не оставалось делать, только смирно лежать.
Потом голоса начали отдаляться, стихать. И вдруг взревели моторы. Я осторожно выглянул и увидел танк в клубах пыли, на повороте пыль снесло в сторону, так что на танке стала видна целая дверь, на башне же в косых лучах утреннего солнца белела эмблема нового Афганистана, детали рассмотреть было невозможно, да я и так знал, что там изображено: нимб колосьев, звезда, дом, раскрытая книга – и они вписывали в нее свои строки под чужую диктовку.
Дверь, им понадобилась дверь. Они отыскали ее среди черепков и щепок – целую дверь. Целая прочная вековая дверь в степи этого плоскогорья – настоящая добыча. Забирайте, может, она распахнется для вас – в ад, в самое его пекло.
Жаль, что не я ваш привратник.
Немного успокоившись, я сходил к источнику, омылся и совершил намаз. Но, читая аяты обычной молитвенной суры, я слышал призыв другой: «Против них – поворот зла!»[61]– и думал, что я мог настигнуть кого-либо из них в этих садах.
…Но у меня нет даже табарзина, думал Джанад, принимаясь за еду после намаза. Кажется, впервые за все это время ему по-настоящему захотелось поесть. Он отламывал куски сухого овечьего сыра, жевал их, запивая водой, брал горстями сладкий тутовник. И вдруг встал и пошел вон.
Джанад уходил прочь от дома Адам-хана, огибая глиняные глыбы, перепрыгивая через бревна. Утреннее солнце иногда ослепляло его, вырываясь из-за полуразваленных башен, светя в проломы, сквозь листву, – и тогда лучи казались зелеными. Джанад шел все быстрей, как будто боялся не успеть или от чего-то или кого-то отстать, что-то упустить. Птицы громко голосили в ветвях. Небо праздно сияло вверху. А иногда ему мерещилось – что уже внизу. По лицу Джанада скатывались чистые капли пота, застревали в молодой бороде. Когда-то что-то подобное он уже переживал. Это уже было: точно такое ликующее утро. Утро без тени сомнения. Он знал, что ничто и никто уже не сможет помешать ему, что все будет именно так, как написано в книге, ведь сказано пророком, что у каждого своя книга, и к шее привязана птица, и он чувствует веяние ее страниц. И строки проступают на лице этого утра:Джанад прошел почти всю бывшую Верхнюю улицу и остановился перед руинами дома дяди Каджира; пройдя дальше, он внимательно оглядел руины, подобрал кусок балки и начал переворачивать обломки глиняных плит, тихо курившихся пылью.