Олег Ермаков - Арифметика войны
Мы, конечно, решили дождаться зимних каникул.
Знакомые слова аята вдруг больно просверкнули какими-то новыми гранями в сознании, когда я вспоминал в своей комнате у часовщика события этого дня.
То, что произошло с неведомым прохожим, было буквальной иллюстрацией этого аята Книги. Чернобородый шествовал, ни о чем не подозревая, прекрасно одетый, холеный, уверенный в себе. А утробасамкиуже вздрагивала и сжималась. Этасамкапорождает настоящее и всегда беременна будущим. Где сейчас этот человек? В застенках Пули-Чархи? А где Кемаль-эд-Дин?.. И где через час окажусь я сам, Джанад?
…Джанад в доме на Шер-Дарваз следил за медленно проходящей перекрестие рамы рыжей звездой, прислушиваясь.
Зеленовато-рыжая звезда не появлялась из-за перекрестия. Джанад задремывал, просыпался, будто от толчка, и вдруг ясно слышал перестукиванье часов в мастерской.
Город спал, зажатый горами. И небосвод был тверд, земля прочна. Но душная ночь почти неощутимо сотрясалась, как будто в глубине ее что-то происходило. Ночь сжималась и подрагивала, струя песчинки звезд, – черная влажно-горячая прорва.
Мы не смогли осуществить наш план. Зимой в город вошли русские.
Джанад вспоминал солдат – афганских и русских, наводнивших в последнее время Кабул, – у них были обычные лица, только у русских светлые. Русские в гражданском появлялись в университете, журналисты, писатели читали лекции по литературе, истории. Джанаду трудно было вообразить лица солдат и офицеров, окруживших в тот день кишлак. Казалось, что это были какие-то другие люди. Их лица представлялись ему какими-то масками, синими, белыми и красными, с длинными языками, волчьими ушами, кабаньими носами и клыками и горящими глазками, – такими изображают дэвов миниатюры «Шах-намэ».
Миниатюры «Шах-намэ», образцы гератской каллиграфии, сборники хекаятов – рассказов, веками передававшихся из уст в уста, историко-филологические труды Академии Пашто толына, кипы ежегодника «Ды Афганистан каланый», тома «Пушту-персидского словаря» и «Фарси-пушту словаря», подборки журналов «Кабул», «Важма», «Адаб», «Кандагар», «Кадастровая книга шейха Мали», сборники стихов, фолианты Ариана даират уль-маариф[49]– этот мир немеркнущих красок, окружавший Джанада с тех пор, как он переехал в Кабул, взошел на мгновенье в его сознании, как луна, и тут же погрузился в черную пучину.
А луна – каменный белый ком – все выше поднималась над черными садами и стенами, так что вскоре даже в комнате стало светлей. И кувшин можно было сразу найти. Джанад напился, вытер губы, прислушался. Было тихо. Даже шакалы не заводили свою песню. Наверное, пировали в том саду неподалеку от мечети.
Все ушли, а Джанад как будто остался здесь смотрителем. Но сюда ни разу так никто и не заглянул. Жители соседнего кишлака перестали ходить дорогой мимо кишлака, предпочитая другую, неудобную и длинную. И никто не позарился на эти сады. А Джанад живет здесь, как полоумный. Словно заступил на место Афзаля. Но Афзаль хотя бы слышалголоса. Джанаду не раз приходилось наблюдать его разговаривающим с невидимым собеседником. Может, у него были те же собеседники, что и у пророков. Но почему они выбирают дурачков? Что это значит? Небо звучит только в ушах умалишенных да в книгах.
…Вот почему так хорош был мир книг. И не потому ли Джанад с детства полюбил слово. И сейчас ему хотелось вновь оказаться в Кабуле – среди книг, как среди башен.
«Клянусь небом – обладателем башен,
и днем обещанным,
и свидетелем, и тем, о ком он свидетельствует!
Убиты будут владетели рва,
огня, обладающего искрами.
Вот они сидят над ним
и созерцают то, что творят с верующими»[50].
Джанад смутился, сразу вспомнив эту суру, называемую «Башни».
Он слишком хорошо знает всю кладку[51]башни Аравийской. И то, что она – лучшее из убежищ. Но покоя там не найти.
«О, пророк! Побуждай верующих к сражению. Если будет среди вас двадцать терпеливых, то они победят две сотни…»[52]
Пророк вначале был верблюжьим погонщиком, а потом вступил на путь воина и сам много сражался и однажды во время сражения бросил горсть песка во врагов, желая иметь столько же воинов. На пути воина Аллаха и горсть песка – сила.
Кемаль-эд-Дин говорил, что воинственный дух и пыл Книги надо понимать как призыв к джихаду великому: джихаду сердца, а не меча. И он до сих пор в Кабуле, хотя некоторые его сокурсники уже ушли к Раббани, Хекматиару и Масуду или разъехались кто куда. Его отец тоже уехал, в Пакистан, перед этим угодив в Пули-Чархи, Джанад сопровождал Кемаля к этой серокаменной цитадели на равнине в пятнадцати километрах от Кабула, где сотни человек ждали перед воротами свидания с близкими; над вратами красовалась надпись:
ЦЕНТРАЛЬНАЯ ТЮРЬМА ДЕМОКРАТИЧЕСКОЙ РЕСПУБЛИКИ АФГАНИСТАН
И еще одна:
ТЮРЬМА – ШКОЛА ПЕРЕОБУЧЕНИЯ
В двух бараках производили обыск посетителей, оформляли документы и ставили всем печать и роспись прямо на руку. Вырвавшиеся оттуда рассказывали, что приговоренных расстреливают прямо во дворе и там же их зарывают, поливая обильно водой землю.
Правда, отца Кемаля вскоре отпустили, благодаря заступничеству родственника из Министерства ирригации. В его газете была опубликована корреспонденция об одном из лагерей беженцев в Пакистане; статью сочли провокацией. Но отец Кемаля был совладельцем газеты, а не редактором, эту простую истину и донес до высочайших кабинетов родственник из Министерства ирригации. Тогда взяли редактора. Журналист успел сбежать. Газету закрыли. Отец Кемаля свернул дела и выехал в Пакистан. Но Кемаль-эд-Дин остался. Хотя над ним, как и над другими студентами, нависал закон о призыве в армию. Всем учащимся после сдачи экзаменов в каждом семестре продлевали отсрочку – до следующего семестра. Но могли и не продлить, даже если экзамены и сданы успешно. Все зависело от взаимоотношений студента и преподавателей, от приязни-неприязни и, разумеется, от подсказок товарищей из Министерства просвещения, получавших, в свою очередь, мудрые советы товарищей из МВД и госбезопасности.
Кемаль-эд-Дин отпустил бороду и не снимал зеленой чалмы и длиннополой рубахи. Лицо его было холодно-суровым; казалось, он стал старше сразу на несколько лет. Впрочем, глаза его оставались все такими же полуприкрытыми. Свое положение он называл «таваккул» – упование. Уповать, объяснял Кемаль, это значит отказываться от будущего. У меня нет будущего. Да и настоящее не мне принадлежит. Твердость сверстника, который, казалось бы, в силу происхождения должен быть изнежен, нетерпелив и более благоразумен, вызывала удивление. Ставя себя на его место, Джанад думал… О чем он думал? О ком? – вот как точнее звучал вопрос. Конечно, тогда бы все было иначе. Заргуншах с радостью породнился бы с ним. Правда, неизвестно, увиделись бы они когда-нибудьс Умедварой. Какая нужда загнала бы его, столичного жителя, учившегося в Каире, на плоскогорье с редкими деревнями? Но ведь что-то вынудило его – Кемаля – предпочесть Кабул другим городам. Нет, он довольно странный человек.
Сразу после убийства в октябре восемьдесят первого Анвара Садата, совершенного одной из группировок «Братьев-мусульман», Няхматулла вдруг обратил пристальное внимание на Кемаля. Несколько раз он заговаривал с ним, но Кемаль отвечал сухо, коротко и, прощаясь с Джанадом, уходил. Няхматулла расспрашивал Джанада о его друге-богослове. Это не человек, а верблюд, нагруженный знаниями, отвечал Джанад. Он ведь учился в Каире? уточнял Няхматулла. Ну и что? Ничего, но не принес ли он египетскую заразу, лихорадку Нила? Няхматулла намекал на то, что именно на египетской почве взошло движение «Братьев-мусульман». Но его намеки были просто глупы. «Братья-мусульмане» давно уже действовали по всему миру, в том числе и в Афганистане. Просто я размышляю, ворчливо отзывался Няхматулла, шевеля густыми бровями и тяжело глядя вослед студенту-богослову, что могло его заставить приехать сюда учиться? Каирский университет – древнейший в мире. Он в задумчивости скреб толстыми пальцами тучную иссиня-черную щеку, косил карий глаз на Джанада. Тебе не понять этого человека, дружище Няхматулла, ты будешь рыться в соломе, а ослов просмотришь, напомнил Джанад рассказ о таможеннике, который знал, что Насреддин промышляет контрабандой, но поймать его не мог, сколько ни копался в тюках соломы, перевозимых Насреддином, и однажды в сердцах даже сжег их, но Насреддин все равно богател; и лишь отойдя от дел и попросив Насреддина открыть секрет, таможенник узнал всю правду: через границу тот переправлял ослов.
Да нет, сказал Няхматулла недовольно, можно узнать и раньше, можно и ослов заставить говорить.
Няхматулла из весельчака превратился в хмурого человека, и шутки его были мрачны. Джанад с изумлением вспоминал те дни, когда они вместе с Няхматуллой и Якуб-ханом устраивали пирушки где-нибудь в парках Пагмана, слонялись по магазинчикам Нового города, не пропускали ни одного нового фильма в «Зайнабе», «Кабуле», задирали длинноволосых, как девушки, белолицых харибов в цветастых рубашках, рыщущих повсюду в поисках древних монет и всяких безделушек, индийской конопли и терьяка[53], и сами баловались чарсом в чайхане у Мама Ачари на Зеленом рынке, споря о харибах, о фильмах – и о чем только не споря; и даже сами хотели снимать кино; а на каникулы собирались в гости к Якуб-хану, в этот медвежий угол – Нуристан, на охоту. А сейчас Якуб-хан там один, ну, точнее, с единомышленниками, как здесь – Гвардеец, и неизвестно, чем может закончиться его встреча с толстяком Няхматуллой, пожалуй он к нему в гости. Время споров кончилось, спорщики приступили к делу.